Леонид Андреев

Самый читаемый писатель в трудные времена
Русского писателя Леонида Андреева я по-настоящему открыл для себя, когда переехал жить в Орел. Здесь в старой части города, в Пушкарной слободе, я обнаружил его дом-музей. Дом построил отец писателя. В нем в детстве и юности Андреев жил вместе со своей семьей.
Вокруг и сегодня сохранилось немало старых деревянных строений прошлого века, украшенных резьбой с изображением солярных знаков. Поэтому дом-музей до ремонта в 2017 году особо не выделялся на их фоне. А вот несколько лет тому назад на этот живописный левый берег Орлика, расположенный почти в самом центре города, обратили свой взор застройщики. И со всех сторон сюда постепенно стали надвигаться современные многоэтажки.

А еще совсем недавно орловское книжное издательство «Орлик» выпустило в свет сборник воспоминаний родственников писателя Леонида Андреева. В них самые близкие ему люди рассказывают о том, каким запомнили его в жизни. Некоторые их записи были опубликованы впервые. До этого они хранились в фондах Орловского литературного музея.
Леонид Андреев жил в годы Русско-японской и Первой мировой войны, а также в период двух русских революций. Он никогда не был на фронте, не принимал участия в боевых действиях. А за революционными событиями в основном следил со стороны. Однако он оставил нам несколько потрясающих текстов об этом. Показал разрушающую силу войны, которая проникает во все сферы жизни. Можно с уверенностью сказать, что затрагивает каждого, независимо от того, где находится человек в это время. Тогда, обдумывая эти события, Андреев во многом изменил свое отношение к происходящему вокруг.
Недавно я узнал, что ушла из жизни руководитель дома-музея писателя в Орле Татьяна Викторовна Полушина. Я был знаком с ней. Несколько раз мы встречались в доме, где жил Андреев. У меня даже сохранились записи разговора с ней о писателе и о музее. Прослушав их, я еще раз убедился в том, какой же яркой и многогранной личностью был Андреев. Даже по прошествии многих лет он остается для нас загадочной, противоречивой и неоднозначной фигурой. Хотя, кто-то его личность и творчество, как прежде, воспринимает несколько упрощенно.

Татьяна Полушина.
Судьба Леонида Андреева сложилась довольно-таки необычно. Родился он в центральной России, но умер — за рубежом, в Финляндии. Этому в значительной степени способствовали драматические события того времени. Такое не раз случалось с теми, кто жил во времена больших исторических перемен, как в прошлом, так и в наши дни.
Леонид Андреев быстро приобрел известность и популярность в начале ХХ века, но мало кто предполагал, что был он все-таки одиноким и замкнутым человеком. Его тянуло подальше от общества, поближе к природе. Какие в эти моменты мысли витали в его голове, что волновало его душу, мы теперь можем судить по тем автобиографическим записям, которые он оставил и по его необычным литературным произведениям.
Театровед и драматург — Наталья Скороход — в 2013 году написала интересную книгу об Андрееве, которая вышла в свет в серии «Жизнь замечательных людей». В ней она задалась вопросом, кем же была для окружающих эта незаурядная творческая личность?

«Андреев — романтик, Андреев — первый экспрессионист, Андреев — символист, которого вовремя не разглядели, Андреев — реалист, который «сам себя высек», Андреев — эсер, Андреев — экзистенциалист, Андреев — носитель масок, Андреев — умалишенный, Андреев — бульварный автор, Андреев — «Достоевский Серебряного века» и тому подобное. Сама фигура, не говоря уже о творчестве Леонида Николаевича, располагает к «сильным» решениям, взаимоисключающим идеям, именно поэтому Леонид Андреев — сегодня одна из самых «диссертационных» персон в русской литературе. Есть что проблематизировать, есть с кем поспорить, есть за что постоять.
Существует и множество его биографий, …есть и хранящиеся в рукописях воспоминания родственников: братьев, сестер, невесток, племянников и детей. Личные и такие субъективные очерки друзей: Горького, Вересаева, Зайцева, Чуковского, …есть автобиографии, написанные в (разные годы). Частично опубликованы дневники. Во множестве — письма.
Но — вот парадокс. Писатель Леонид Андреев за более чем 100 лет, прошедших с появления «Баргамота и Гараськи», так и не лег на положенную ему полку в книжном шкафу русской словесности. Нет даже единого мнения о том, где — в первом или во втором ряду классиков — надо отвести место для Леонида Андреева. Может или нет стоять он на одной полке с Пушкиным, Лермонтовым, Достоевским и Толстым? Да или нет? Множатся публикации — множатся вопросы. Множатся концепции — нарастает и жар дискуссий. Забытый уже в 1920-е, «запрещенный» в 1930-е и 1940-е, Андреев вновь был открыт у нас поколением «шестидесятников», а ныне он — один из самых читаемых молодежью писателей прошлого. Русский театр, как будто уже навечно исключивший драматурга из своих постоянных авторов, в XXI веке вновь потянулся — и не только за его пьесами, но и за прозой. Временный ли это интерес? Или же драматург Леонид Андреев спустя 100 лет все-таки займет в российской афише подобающее ему постоянное место?
В самой жизни Андреева, — жизни, которая конечно же переплетена с писательством неразрывно, также множество вопросов. И чем больше публикуется фактов и свидетельств — тем меньше ясности и прозрачности, меньше возможности выстроить логические связи между отдельными эпизодами его биографии. Почему — мистик и фантаст — жаждал похвалы Толстого и дружил с Горьким? Почему — воспитанный народниками, сочувствующий эсерам — внезапно стал патриотом и «государственником»? Почему — фактически участвуя в первой и приняв вторую русскую революцию — с первого взгляда возненавидел Ленина и большевиков? Почему — первый красавец и беллетрист — постоянно мучился от любовных неудач? Почему, потеряв горячо любимую жену, в год траура делал предложения руки и сердца практически каждой встречной молоденькой женщине? Почему — будучи самым знаменитым писателем России — всю жизнь страдал от малейших уколов критики? А будучи умным человеком — ввязывался в глупейшие дискуссии о своем творчестве? Почему — всю жизнь невыносимо страдая от разнообразных недугов — он ни дня не провел в постели? Почему — не будучи больным — умер от инфаркта в 48 лет? Почему — безнадежный пьяница и нищий студент-дебошир — в три года сделался богатым и знаменитым? Отчего пил, и пил — запоями? Отчего — не переставая любить Бога и связывая с ним единственную Правду о жизни — все сознательные годы прожил атеистом?» — всеми этими вопросами задается не только Наталья Скороход, но и многие почитатели таланта Леонида Андреева.
Из всего написанного об Андрееве я выбрал для своей программы книгу, которая была издана в Москве в 1912 году, еще при жизни писателя. Автор ее — русский писатель Василий Брусянин. Он был современником Леонида Андреева, хорошо был с ним знаком. К самому Брусянину с уважением относились многие писатели того времени, а Андреев предложил ему стать его секретарем.

Из-за преследований властей Брусянин вместе с семьей бежал за границу и поселился в Финляндии. Там неподалеку жил тогда Леонид Андреев. Место это стало настоящим пристанищем для многих писателей, которые из-за своих политических убеждений покинули родину. В эмиграции Брусянин жил под другим именем, изменил свою внешность, а дети его, из соображений безопасности, называли дядей Федей.
Василий Брусянин много общался с Леонидом Андреевым. И его книга, на мой взгляд, очень точно, верно и объективно раскрывает непростой образ русского писателя в момент его всеобщей известности. Автор не фокусирует свое внимание на известных драматических моментах его жизни. Наоборот, относится ко всему с пониманием. Помогает и нам многое понять и принять в его жизни и творчестве. Книга эта рассказывает о писателе, который попробовал заглянуть в загадочную душу русского человека и обнаружил там бездну.
Начинается она с описания атмосферы, в которой прошло детство и юность будущего писателя: «В рассказе Леонида Андреева «Баргамот и Гараська», с которого началась (его) серьезная литературная деятельность, есть описание окраинной Пушкарной улицы, где живут «пушкари — проломленные головы» — пишет Василий Брусянин. — Населенная сапожниками, пенькотрепальщиками, кустарями, портными и иных свободных профессий представителями, обладая двумя кабаками, воскресеньями и понедельниками все свои часы досуга Пушкарная посвящала гомерической драке, в которой принимали непосредственное участие жены, растрепанные, простоволосые, растаскивавшие мужей, и маленькие ребятишки, с восторгом взиравшие на отвагу тятек…
На этой Пушкарной улице и протекли детские годы Леонида Андреева. А родился (он) 9 августа 1871 года. Отец его служил на железной дороге, получая пятнадцать рублей в месяц…
— В год рождения Леонида и после частенько мы с мужем голодали — говорила об этом времени мать писателя, Анастасия Николаевна.

Маленький Ленуша — автопортрет.
Вскоре после появления на свет первенца, двадцатидвухлетний Николай Андреев поступил в банк, и дела семьи несколько улучшились.
По свидетельству самого писателя, отец его «мужицкопомещичьей крови», мать — полька, урожденная Поцковская. «…Отец и мать поженились очень рано, оба были людьми здоровыми и очень крепкими, а отец, кроме того, отличался огромной физической силой.»
Детские годы протекали для Андреева в условиях лучших материальных достатков: «Леонида мы даже избаловали», — замечает его мать. Отец Андреева купил (тогда) землю и дом на Второй Пушкарной. Заработки его позволили отдать сына в гимназию. Однако, при переходе в шестой класс материальные условия семьи круто изменились: отец Андреева неожиданно умер, и жить пришлось за счет продажи имущества, а гимназисту Андрееву пришлось бегать по урокам. Мать его начала было хлопотать о том, чтобы сына ее освободили от платы за учение и выхлопотала эту льготу. Но Леонид не согласился принять подачки даже и в этом виде.
О характере и душевных настроениях Леонида в гимназические годы матушка его, Анастасия Николаевна, рассказывала:
— Почти всегда Леонид был веселый, жизнерадостный, а потом вдруг сделается серьезным и задумчивым. А настойчивым в своих желаниях он был всегда и не легко было с ним ладить… Товарищами у него были большею частью гимназисты сверстники и уличные ребята с Пушкарной. В игре в солдаты и разбойники Леонид всегда был или командиром или вожаком. В то время в Орле еще водили хороводы, которые он очень любил. Часто участвовал в (них), слыл за хорошего певца и плясуна… Из взрослых большое влияние на него имел родной дядя и только, кажется, одного его Леонид любил…
После смерти отца, материальные дела семьи Андреевых все ухудшались. Анастасия Николаевна вспоминала о сыне: «Бедность всегда угнетала его и раздражала, с семнадцати лет он стал более задумчивым, даже угрюмым, и жизнерадостность его куда-то ушла…»
О художественной наследственности в воспоминаниях писателя читаем: «Я плохо знаю моих восходящих родных: большинство из них умерло, либо безвестно затерялось в жизни, когда я был еще маленьким. Но по тем немногим данным, которые дало мне наблюдение, мое влечение к художественной деятельности наследственно опирается на линию материнскую. Именно в этой стороне я нахожу наибольшее количество людей одаренных, хотя одаренность их никогда не поднималась значительно выше среднего уровня…
Бескорыстная любовь к вранью и житейскому вредному сочинительству, которой иногда страдают обитатели наших медвежьих углов, часто бывает неразвившимся зародышем того же литературного дарования. В смысле обычной талантливости они, оставаясь самоучками, проявили себя так: одни любили и умели рисовать, но не шли дальше лошадей и турок в фесках; другие имели склонность к музыке, но другого инструмента, кроме трехрядной гармоники, не знали.» А вот любовь к природе и стремление поближе к деревне писатель унаследовал от отца.
«Читать я начал с шести лет и читал чрезвычайно много, все, что попадалось под руку, лет с семи уже абонировался в библиотеке — писал о себе Леонид. — С годами страсть к чтению становилась все сильнее и сильнее, и уже лет с десяти-двенадцати я начал ощущать то известное провинциальному читателю чувство, которое могу назвать тоской по книге. Моментом сознательного отношения к книге считаю тот, когда впервые прочел Писарева, а вскоре «В чем моя вера?» Толстого. Это было в классе четвертом или пятом гимназии; и тут я сделался одновременно социологом, философом, естественником и всем остальным. Вгрызался в Гартмана и Шопенгауэра… К двадцати годам я хорошо знаком был со всею русскою и иностранною литературой… Вообще же любил и до сих пор люблю только толстые книги; и в библиотеке брал лишь такие, при которых цена была обозначена не меньше рубля.

О том, чтобы быть писателем, не думал, ибо чуть ли не с самого младенчества чувствовал страстное влечение к живописи. Рисовал много. Первой учительницей была мать, которая держала карандаш в моих руках. Но так как в Орле ни школ, ни настоящих учителей не было, то все дело ограничивалось бесплодным дилетантизмом. Бывали удачные рисунки и портреты, за которые меня хвалили, а учителя гимназии советовали немедленно ехать в академию. Но чаще бывали неудачи, и во всем, что я рисовал, чувствовалось отсутствие школы, иногда простая безграмотность. Натуры я не любил и всегда рисовал из головы, впадая временами в комические ошибки. До сих пор вспоминаю лошадь, у которой, по какой-то нелепой случайности, оказалось всего три ноги…»
«Иногда я задаю себе вопрос: какое мое подлинное призвание, — художническое или писательское? – размышлял Андреев. — Писать, во всяком случае, я начал в юношеские годы; в раннем же детстве я не помню себя иначе, как с карандашом рисовальщика в руке. Если живописец во мне совершенно погиб, даже не проявившись, этим я обязан только тому, что родился в провинциальном русском городе, где не было ни одного учителя рисования, где решительно никто не мог мне просто посоветовать, как держать карандаш. Единственным человеком, глядя на которого я все-таки мог знать, что люди рисуют, был мой дядя, впрочем, умевший рисовать только лошадок… Во мне живописец, конечно, уже умер. Способность не утрачена вовсе, но осталась не развитой. Я еще могу срисовать, как срисовывал в последнее время некоторые картины Гойи, и в общем настолько не худо, что художник Серов похвалил мою работу…»
«Эту черту я отмечаю потому, что она может кое-что объяснить и в моей беллетристической манере, — замечает писатель. — Может быть, потому у меня всегда прежде слагается внешний физический облик описываемого лица и потом окончательно определяется духовный образ.»
Про гимназические годы Андреева в книге Василия Брусянина читаем: «Он (был) похож на всех нас, на всю русскую интеллигенцию, вступавшую в жизнь в восьмидесятых годах. Мы жили и воспитывались в среде нытиков восьмидесятников, как принято говорить теперь о людях «чеховских настроений». Беспомощность взрослых того времени, в тисках махровым цветком распустившейся реакции после события 1 марта 1881 года, отразилась на настроениях подрастающего поколения, отразилась и на порядках, и на духе всего преподавания. Андреев пережил этот гимназический режим, несомненно, он отразился и на его духовном развитии.»

Леонид Андреев в молодости.
Вот как он сам запечатлел некоторые эпизоды того времени в автобиографическом рассказе «Лето».
«Гимназические правила не допускали для нас употребления табака и вина, которыми можно заглушить угрызение совести, и я должен был прибегнуть к другим средствам. Рано утром, а иногда и на ночь я уходил с ребятами ловить рыбу, сидел на плотине и следил за небом, в котором с божественным покоем и красотой сменялись нежные краски. А зеркальная река отражала их и становилась то нежно голубой, то розовой, а поперек ее проходили блестящие полосы расплавленного золота и серебра. Прибрежная ракита купала в воде свои узенькие листочки; сбоку меня, в затворе, тихо журчала и плескалась вода; взошедшее солнце мягко нагревало мою непокрытую голову, и когда я закрывал глаза, оно погружалось не в густой мрак, как ночью, а в красноватый теплый свет. Забыв о поплавках, я следил за маленькими паучками, легко скользившими по гладкой воде, и воображал себя таким паучком, а узенькую реку — необъятным морем. И совершал по морю далекие путешествия, заходил в шумные приморские города и вступал в схватки с хищными малайцами, нападавшими на мой корабль.»
Этот отрывок из воспоминаний интересен, как эпизод перевоплощения души будущего писателя. Скучная по казарменному гимназия, суровые педагоги, гнетущие молодую душу, скучные учебники, «нежные худенькие» товарищи — это один мир впечатлений, а другой — поле, по которому бродил Андреев в больших сапогах, река, где он с уличными мальчиками ловил рыбу, маленькие паучки, легко скользящие по глади речной и, наконец, река превращающаяся в море с шумными городами и с хищными малайцами…

Река Орлик.
Вот как сам Андреев-гимназист, живший тогда в Пушкарной слободе, описывает свое времяпрепровождение: «Шесть раз на день я купался, отчего у меня на всем лице лупилась кожа, с носа она сходила каждую неделю. И всякий раз, уходя, я звал с собой брата. Но он кротко качал своей умненькой головкой и со вздохом говорил:
— Я не могу, голубчик. Мне еще нужно перевести два параграфа и написать диктант.
«Вечером я звал его играть в бабки или пускать змея, и худенький, слабенький мой брат колебался, но дядя гладил его по головке и говорил:
— Не слушай его, шалопая, у него только игры на уме да еда. Смотри, какой вытянулся, бездельник. А ты — умный мальчик и будешь читать книжку.
Он садился за книжку, печально глядя мне вслед, а я пускал змея, бегал по всей улице за бабками, перелезал через забор, огорчая мирных обывателей. Часто я дрался с ребятами и расшибал им носы, но также часто и они расшибали мне нос. И я ревел, и они ревели, а потом мы мирились, и, когда уже темнело, садились где-нибудь в уголке и рассказывали друг другу страшные сказки. Летучие мыши бесшумно разрезали сонный воздух, звезды в вышине тихо мерцали, высокая ракита вздрагивала и о чем-то шумела своей верхушкой, а мы поджимали под себя ноги, близко склонялись друг к другу, и лица у всех нас были бледные, а глаза большие и черные» …

Орловская мужская гимназия.
В январской книге «Журнала для Всех» за 1903 год Андреев так рассказал об учебе в Орловской гимназии:
«Учился скверно, в седьмом классе целый год носил звание последнего ученика и за поведение имел не выше четырех, а иногда и три. Самое приятное, проведенное в гимназии время, о котором до сих пор вспоминаю с удовольствием, — это перерывы между уроками, так называемые перемены, а также те редкие случаи, когда меня «выгоняли» из класса. В пустых и длинных коридорах звонкая тишина, играющая одиноким звуком шагов; по бокам запертые двери, а за ними полные народу классы; луч солнца, прорвавшийся в какую-то щель и играющий приподнятой на перемене еще не осевшей пылью, — все так таинственно, интересно и полно особым сокровенным смыслом».
Матушка Леонида Андреева так вспоминала о начале его студенческой жизни:
— Кончил Леонид гимназию, и задумалась я о дальнейшем… В университет хотела отдать во что бы то ни стало, а денег не было, да, кроме того, подрастали и учились еще три брата Леонида да две сестры. Заложила и дом, и землю и отправила его в Петербург…
Склоняли мы его поехать в Москву, поближе от Орла, но он захотел в Петербург…
Влекло его в шумную столицу, а еще орловцы, студенты и курсистки, подогревали решимость. Поступил он на юридический, поголодал и решил перекочевать в Москву… Попроще была Москва то да и поближе… А потом уже и я поднялась с насиженного места, продала домик и перебралась в Москву. Денег со мной было всего полторы тысячи, с этим и начали новую жизнь в Москве…»
О настроениях того времени Василий Брусянин в книге об Андрееве пишет: «Марксизм еще не захватывал широких кружков молодежи, а ютился в интимных группах. Сочинения Маркса и Энгельса изучались в этих кружках. К одному из (них) примкнул и Андреев, но его отношения к марксистам носили характер случайных встреч. Это не помешало ему самостоятельно изучить политическую экономию и знал он науку о народном хозяйстве основательно. Впоследствии Андреев окончательно отпал от марксистских кружков, продолжая изучать Маркса самостоятельно.»
Студенческий товарищ Андреева, …предложил (ему) перевести вместе книгу Ницше «Так говорил Заратустра». Немецким языком Андреев владел не важно, так что переводил, главным образом, (его товарищ).
(Теперь) по сочинениям Андреева, не трудно установить его отношение к Ницше. У (него) есть даже фельетон под названием «Если жизнь не удастся тебе, то удастся смерть» …
«В это время я делал одну или две неудачных попытки писать, — вспоминал Леонид Андреев — но с большим удовольствием и успехом отдавался живописи, которую люблю с детства, рисовал на заказ портреты, по 3 и 5 рублей штука. Усовершенствовавшись, стал получать за портреты по 10 и даже по 12 рублей.»
Тогда же написал рассказ «О голодном студенте». «Я плакал, когда писал его, — говорил он — а в редакции («Недели»), когда мне возвращали рукопись, смеялись».
Была еще попытка напечататься. Он написал рассказ «Обнаженная душа», который хранился тогда у одного из (его) друзей.
«…Это был декадентский рассказ – говорил он. — И любопытно, написанный, когда еще декадентство почти вовсе не заявило себя ничем. В нем был изображен глубокий старик, достигший трагической способности читать в человеческих сердцах так, что для него не было ничего сокровенного ни в ком…
Разумеется, чем более эта обнаженная душа соприкасалась с людьми, тем трагичнее были ее впечатления. И помнится, этому человеку не оставалось, в конце концов ничего иного, как кончить самоубийством. Между прочем, этот старик видел человека, бросившегося под поезд. Ему отрезало голову. И, вот, он видел, что думает мозг в отрезанной голове.
Отдал этот рассказ в «Северный Вестник», и помню письмо критика Акима Волынского, которым он отказал мне в помещении рукописи, ссылаясь на то, что это «слишком фантастично, слишком необычайно».
По этому поводу Василий Брусянин в своей книге пишет: разве же не таков сам Андреев и разве же не обнажена его душа? …Герою его рассказа «ничего иного не оставалось, как кончить самоубийством». Но, ведь, и сам Андреев в годы студенчества трижды покушался на самоубийство.
Он как-то даже вспоминал об этом: «…Однажды, в ясную майскую ночь я был в компании молодежи. Было весело, шумно и интересно. Возвращались мы по полотну железной дороги. Кто-то в толпе еще спорил, не имея сил покончить с темой, затронутой еще на пикнике. Кто-то пел, другие мальчишествовали, толкались, играли в чехарду. А я отстал от остальных, шел сзади и был мрачен в своем одиночестве. Спрашивал я себя: с какой целью те спорят, с какой целью эти поют? Почему, зачем они это делают? Почему и зачем мы идем по полотну дороги? Для чего строилась эта дорога? Для чего они, мои товарищи, веселятся и живут? И вдруг, на виду у поезда, во мне обострилась мысль о самоубийстве, и я лег между рельс(ов), задавшись вопросом: если останусь жив, значит, есть смысл в моей жизни, если же поезд раздавит меня, стало быть, в этом воля Провидения… Мне зашибло грудь и голову, расцарапало лицо, сорвало с меня куртку, разодрало в клочья, но я все же остался невредим… Тогда мне было 16 лет.»
Несколько лет тому назад, побывав в музее Леонида Андреева, я поговорил с его руководителем Татьяной Полушиной, напомнив ей историю, о которой вспоминал позже и сам писатель. (Послушать запись можно в конце страницы).
В одной из своих заметок Андреев говорил, что еще в гимназии к его сочинениям очень благосклонно относился директор и преподаватель русского языка Иван Белоруссов, а о писательстве же он задумался впервые лет семнадцати. Любопытно, что в его дневнике, относящемся к этой поре, имеется пророческая запись. Он писал, что в будущем непременно завоюет себе почетное звание «знаменитого» писателя. И своими сочинениями разрушит и мораль, и установившиеся человеческие отношения, разрушит любовь и религию и вообще закончит свою жизнь всеразрушением.
Начал же он свою литературную карьеру так же, как и большинство беллетристов того времени. Верил в свои рукописи и носил их по редакциям. Побывал в «Северном Вестнике», в «Неделе», в «Ниве» и других изданиях. Первые неудачи разочаровали (его), и к окончанию курса в университете, то есть к 27 годам, он уже не думал писать и стал готовиться к адвокатской карьере.
Позже с улыбкой вспоминал он один из случаев в своей адвокатской практике.
— Собственного фрака у меня не было и выступать на суде приходилось во фраках товарищей. Иной раз попадет фрак с толстяка и чувствуешь себя в нем, как в мешке, боясь увидеть себя в зеркале. Выходило комично! Но вот однажды фрак приятеля сыграл и плохую шутку: к скорби моего клиента дело было проиграно. Фрак оказался настолько узким, что мне трудно было жестикулировать, а моя речь в те времена без соответствующих патетических жестов ничего не значила. Чтобы разжалобить судей и спасти клиента, я должен был скрещивать руки на груди и молитвенно складывать их, а предательский узкий фрак не позволял этого. Весь в поту от напряжения уронил я платок, и, с трудом опустившись, чтоб поднять его, рассмешил судей и присяжных. И вся моя патетическая речь утратила надлежащую силу воздействия… Дело проиграл!
Но однажды в судьбу Андреева вмешалась «случайность,» как он сам говорил. Один московский адвокат, знавший о писательских попытках Леонида, предложил ему работу судебного репортера в «Московском Вестнике». До этого будущий беллетрист сотрудничал в «старинном» «Русском Слове». Он вел там отдел справок, печатая в газете такие сообщения: «Галерея Третьяковых открыта тогда-то и тогда-то.» Зарабатывал этими «справками» по 30 копеек в день.
Он перекочевал в только что возникшую газету «Курьер». Секретарь редакции господин Новик так вспоминал о литературной деятельности Андреева на первых порах: «Судебные отчеты Андреева не были обычными репортерскими сообщениями о разбиравшихся в суде делах. Он подходил к вопросу не так, как это обыкновенно делают судебные хроникеры. Обвинительный акт его совершенно не интересовал. Собранные улики его вовсе не трогали. Все его внимание сосредоточивалось на характеристике подсудимого и среды, в которой он вращался. С каждым разом эта сторона его отчетов все больше выдвигалась на первый план. И я попросил его принести мне кое-что не из области криминальной.
— Не может быть, чтобы вы не написали какого-либо рассказа, — сказал я ему. — Наверное, вы согрешили каким-нибудь беллетристическим произведением?
Через насколько дней Леонид Николаевич приносит мне ученическую тетрадку в 20 страниц с рассказом. Я не помню даже названия его, смутно помню и содержание. Помню только, что действие происходило между небом и землей, и герой рассказа был чем-то средним между Манфредом и Демоном.
Рассказ этот я прочел и через насколько дней, возвращая его Леониду Николаевичу, предложил ему спуститься на землю, а не витать в безвоздушном пространстве.
— Вы бываете в суде, перед вами проходит масса народа, попробуйте написать судебные очерки. Недели через две он принес тетрадку, озаглавленную «Судебные очерки».
Вот что говорил об этом сам Андреев:
— Cуд, постоянное общение с людьми, наблюдение над ними в необычной обстановке, наконец, тайны чужой жизни, вскрывавшиеся во время судебных процессов — все это (раскрывало) предо мною тайны живых людей. Судебные драмы и комедии показали мне, как живут те люди, которых мы знаем.
О публикации своего первого рассказа он говорил:
— …Подходила Пасха. Новик предложил мне написать пасхальный рассказ. Я написал его, и он был напечатан за моей полной подписью. Это был «Баргамот и Гараська». — Хотите знать, был ли я в этот день счастлив? Да, конечно! До сих пор я никогда не печатался так пышно. Прежде были какие-то задворки, — теперь я занимал весь нижний этаж газеты. Сам рассказ при мне и набирался, и корректировался, и ставился в номер. Но, конечно, было дорого получить его утром у себя дома, из рук почтальона.
Как я отнесся к нему? Легкомысленно! Мне было просто любопытно, что этот рассказ прочтут знакомые мне семьи. В этот же вечер случилось быть в одной из таких семей. На столе я нашел газету с рассказом. Она была измята, видимо, прочитана. Признаюсь, меня удивляло, что никто не заговорил об этом рассказе. Мне казалось, что все должны говорить о нем.
С этого и пошло. Рассказы стали время от времени появляться в «Курьере». Тогда же мне предложили писать небольшие фельетоны на злобу дня, под общим заголовком «Впечатления». Писал я и большие фельетоны, подписывая их псевдонимом «Джемс Линч».

О первых шагах творческого пути Андреева рассказала мне руководитель музея писателя в Орле Татьяна Полушина. (Послушать запись можно в конце страницы).
Василий Брусянин, рассуждая в своей книге о творческом пути Леонида Андреева, пишет: «Когда подумаешь, сколько томительных лет пережил Антон Павлович Чехов, пока, наконец, признала его критика, удивляешься чеховскому долготерпению. Леонид Николаевич Андреев представляется в этом отношении счастливейшим писателем. Через пять лет литературной деятельности он излучал уже известность в России. А к моменту его десятилетнего юбилея его узнала уже Европа и даже Америка. Горький завоевывал славу с большим трудом, не говоря уже о Куприне, или о Бунине.
Леонид Андреев вспоминал: «Однажды, когда я пришел в редакцию, мне сказали, что Горький прислал на имя одного из своих старых знакомых письмо, спрашивая, кто такой пишет под псевдонимом «Леонид Андреев».
На это письмо я ответил ему лично. Так началась переписка между нами, а несколько позднее произошло и личное знакомство. Алексей Максимыч проезжал через Москву экстренно и назначил мне встречу на вокзале. Он был тогда в зените своей славы. Я помню, с каким волнением торопился на вокзал, боясь, что опоздаю, и ту первую минуту, когда увидел знакомое по портретам его лицо, барашковую шапку и узкое пальто на высокой фигуре.
Ему я обязан бесконечно в смысле прояснения моего писательского мировоззрения. Никогда до бесед с ним я не смотрел так серьезно на свой труд и свой дар. Он первый заговорил о такой для меня сомнительной вещи, как мой талант, о моей ответственности перед этим талантом. Он первый научил меня уважать высоту писательства.»

Леонид Андреев и Максим Горький.
Василий Брусянин замечал: «Личная жизнь Андреева только кажется замкнутой и как бы бескрасочной. Он в уединении, вдали от литературных кружков, вдали от общественной жизни. Он «выдумывает и вымучивает» свои сюжеты, говорят о нем критики и читатели, не расположенные к нему или не нашедшие в своей душе откликов на переживания писателя. «Он нас пугает, а мы не боимся» говорят те, у кого есть свои объекты страха или ужаса.
Этой фразой, будто бы сказанной Львом Николаевичем Толстым, злоупотребляют теперь не только критики, но и читатели. Кстати, …за полгода до смерти Толстого Андреев побывал в Ясной Поляне. Между прочим, Леонид Николаевич спросил Толстого: правда ли, что он сказал фразу: «Андреев меня пугает, а мне не страшно». Толстой ответил, что не помнит, сказал ли то, что ему приписывают (журналисты).»
«Он не уважает нашей религии. Он разрушает нашу мораль! Принижает революцию, шаржирует типы голодных людей и ввергает во «тьму» интеллигенцию» … Можно без конца продолжать серию упреков в адрес писателя и следовало бы учесть все эти упреки, если бы в них можно было найти правду об Андрееве» – пишет в своей книге Василий Брусянин.
О противоречивости писателя в оценках и подходах к явлениям и событиям жизни я поговорил с бывшей руководительницей музея Леонида Андреева в Орле Татьяной Полушиной. ( (Послушать запись можно в конце страницы).
Первый сборник рассказов, который Андрееву помог издать Горький, принес ему неожиданный успех и известность среди читающей публики. Тогда, перед свадьбой он подарил его своей невесте Александре Велигорской, сделав такую дарственную надпись:
«Пустынею и кабаком была моя жизнь, и был я одинок, и в самом себе не имел друга. Были дни, светлые и пустые, как чужой праздник, и были ночи, темные, жуткие, и по ночам я думал о жизни и смерти, и боялся жизни и смерти, и не зная, чего больше хотел – жизни или смерти.
Безгранично велик был мир, и я был один – больное тоскующее сердце, мятущийся ум и злая, бессильная воля. (…) И я сжимался от ужаса жизни, одинокий среди ночи и людей, и в самом себе не имея друга. Печальна была моя жизнь, и страшно мне было жить. Я всегда любил солнце, но свет его страшен для одиноких, как свет фонаря над бездною. Чем ярче фонарь, тем глубже пропасть, и ужасно было мое одиночество перед ярким солнцем… Уже близка была моя смерть. И я знаю, знаю всем дрожащим от воспоминаний телом, что та рука, которая водит сейчас пером, была бы в могиле, если бы не пришла Твоя Любовь, которую я так долго ждал, о которой так много, много мечтал и так горько плакал в своем безысходном одиночестве».

Леонид Андреев и Александра Велигорская.
В книге об Андрееве его друг и писатель Василий Брусянин замечает: «О том, чего стоили самому писателю переживания, которые отражены в его произведениях можно отчасти судить по двум портретам, написанным в разное время Репиным и Серовым. «На первом портрете, относящемся к более раннему периоду жизни, Леонид Андреев изображен жизнерадостным, здоровым и сильным молодым человеком, на втором, серовском, с полотна на вас смотрит изможденное, страдальческое лицо с лихорадочно блестящими в глубоких темных орбитах глазами человека, созерцающего бездну».

Писатель Леонид Андреев (художник И. Репин).
Кто знает из критиков и читателей, что переживает писатель, когда в бессонную ночь …одиноко стоит над бездной человеческого бытия? Эту тайну можно только угадать, она скрыта даже от близких писателя.

Портрет Леонида Андреева, написанный художником Валентином Серовым.
Мы ничего не знаем об этих таинственных бессонных ночах, когда Андреев пишет. По утру на другой день он с шутливой улыбкой выходит к домашним в столовую и непременно рассмешит присутствующих какой-нибудь шуткой. Иногда пожалуется на головную боль, но это уже тайна не только для его критиков и читателей, этой тайны не могут разгадать даже и врачи, к которым Андреев обращается за советом.
Андреев всегда страстный и неудержимый в своих увлечениях работой. Увлекается он и работой кистью, увлекается и ездой на велосипеде, и прогулкой по морю на моторной лодке.

Леонид Андреев на моторной лодке.
— Море я люблю стихийной любовью, — говорил Андреев, и надо видеть его на моторной лодке, чтобы разгадать эту любовь.
Иногда он уплывает в море один, но едва ли кто-нибудь угадает, какие переживания сопутствуют ему в этих одиноких прогулках.
Андреев говорит, что увлечение его живописью должно быть выделено и особенно отмечено в его биографии, потому что склонностью его к живописи можно кое-что выяснить и в особенностях его творчества. «Это увлечение красками нередко отвлекает писателя и от его литературных работ, но процесс литературного творчества, по-видимому, не приостанавливается даже и тогда, когда Андреев с палитрой в руках. Любя природу, Андреев никогда не пишет пейзажа; человек, как натура, интересует его только, как объект анатомии. За последние годы Андреев написал два три портрета матери, жены и писателя Белоусова, но зато им написано немало» своеобразных этюдов.
«Красками им написан Иуда, тот самый, которому посвящен один из лучших рассказов писателя. Иуда в красках как бы упрощен с внешней стороны воспроизведения, но углублен в смысле внутреннего содержания. Это не тот Иуда, в котором критик Антон Крайний узнал «современного жида из Вильны».
В коллекции художественных работ Андреева имеются еще этюды на тему искушения Христа в пустыне. С особенной же любовью он пишет копии с работ испанского художника Франсиско Гойи.
В своих биографических заметках Андреев заявлял, что натуры он не признавал даже в юношеские годы увлечения живописью. Он говорил, что «искусство походит на жизнь так же, как виноград на виноградное вино. Жизнь общества, жизнь отдельного человека дают художнику только соки в скрытом состоянии, и уж его дело выжать их из предмета наблюдения. «Природа или натура в живописи, как и в литературе, дают мне только материал, и я его уже перерабатываю в своей лаборатории, и это новое и похоже и не похоже на жизнь. А кто знает, когда искусство совершенней — тогда ли, когда оно приближено к действительности или тогда, когда удалено от нее фантазией художника?
… Кажется мне, что я все написал, что надо, а читатель не понимает – говорил Андреев. — И я понимаю моего читателя, который меня не понимает. У меня, ведь, особенный читатель: не любит он меня, а читает.»
Василий Брусянин в своей книге констатирует: «Леонид Андреев ополчил против себя почти всех критиков, вызвал необычайное разнообразие мнений, от положительного признания его литературной деятельности, до неприличной и, конечно, неубедительной брани со стороны «правых», до епископов и иеромонахов включительно, которые вели систематическую борьбу против его пьесы «Анатэма».

Леонид Андреев «Анатэма», первое издание.
Но и критики «левых» изданий его не щадили и не щадят; не щадят и те «промежуточные» или беспартийные критики эстеты, которые сгруппировались около модернистских изданий. От Андреева отмахнулись символисты и декаденты, хотя и по сей час некоторые невежественные критики именуют его декадентом, да и в широкой публике нередко слышишь это же определение. Не считают Андреева своим и реалисты, и бытовики. Каким-то одиноким, не укладывающимся в рамки определенных литературных направлений и школ, живет и работает Андреев. И вместе с тем, нет такого издания — разве за исключением крайне правых, — которое не пожелало бы иметь Андреева в группе своих сотрудников.
С момента появления рассказа «Бездна» Андреев попал в водоворот критических выступлений, но остался самим собою до наших дней. Эта устойчивость и верность себе, несомненно, признак сильной воли писателя и
симптом целесообразного развития художника, не похожего на многих его современников. Был момент, когда Андреев вызвал целую вакханалию литературного спора, осложнил раскол в семье критиков, еще недавно одинаково мыслящих.
А разве Андреев не сын своего времени, а разве в нем не развита способность угадывания того, что совершается в дебрях русской жизни и в безднах души? За что же упрекают Андреева в реакционности, в мещанстве, в богохулении, в том, что он будто бы указал только на карикатурные фигуры революции, тогда как Андреев ни на минуту не забывал, что рядом с этими карикатурами шли на смерть славные и сильные? Не виноват он и в том, что угадал в разрухе русской жизни то, что, может быть, еще скрыто для других. Нельзя упрекать его и в том, что он у себя на родине воспроизвел некоторые стороны русской жизни в преувеличенных обобщениях, как это делал Гойя в милой ему Испании.
Преувеличение еще не порок, если оно имеет за собою цель показать в увеличенном виде то, мимо чего проходят без возмущения умственно и морально близорукие. И Гоголь, и Щедрин преувеличивали в своих созданиях карикатуру на человека, ибо и в их время были близорукие, и мы не осуждаем их за это, а благословляем. Гоголь смеялся сквозь незримые миру слезы, Щедрин преломлял свое сатирическое негодование сквозь призму наших идеалов.
Трагическая сатира Андреева, — если вы захотите признать это определение, — орошена и пропитана слезами и кровью современного нам человека. Андреев не разрешает ужасов жизни, но он их и не приемлет: и в этом его личная трагедия, и в этом его неудавшейся роман с русским обществом. Андреев не берется заровнять черной бездны жизни, но он много лет не сходит с нависшего над нею уступа и своей трагической, одинокой фигурой олицетворяет собою жизнь забитого, приниженного, опустошенного русского человека на краю бездны общественных отношений. Андреев не из тех поэтов, которые поют лицемерные молитвословия смерти и лижут рабскими языками кости безносого скелета, — так прекрасно выразился об Андрееве критик Сперанский.
И еще добавлял: «Одна идеалистическая мечта обвевает у Леонида Андреева безрадостный мир братоубийственной злобы, один теплый Гольфстрим обволакивает бесконечный материк житейской пошлости и рутины. Этот идеал не вытекает у него из действительности, а неудержимо перерастает ее. Этот идеал — та властная сила разумного сознания, которая ропщет и протестует, которая бросает яркие снопы света через гнилостный туман повседневности и требует от будущего того, чего нет в настоящем». Это свойство дарования Андреева — озарение пути в будущее.
А Мережковский спрашивал: «В чем же сила Андреева? — и тут же отвечал:
— Ведь, все-таки по действию на умы читателей, среди современных русских писателей нет ему равного. Все они — свечи под спудом, он один — свеча на столе. Они никого не заразили: он заражает всех. Хорошо или дурно, но это так, и нельзя с этим не считаться критике, если критика есть понимание не только того, что пишется о жизни, но и того, что делается в жизни».
Эти четыре окна по-прежнему выходят на тихую улицу

Николай Иванович Андреев — отец писателя — купил землю почти рядом с речкой Орлик, которая совсем недалеко отсюда впадает в Оку. Он снес корявый солдатский домишко, стоявший на участке, и соорудил здесь «Андреевские хоромы», как их все тут тогда называли. На каменном фундаменте он разместил десять комнат с широким коридором. Дом был одноэтажный, покрашен в зеленый цвет и отделан деревянной резьбой. Четырьмя окнами он смотрел на 2-ю Пушкарную улицу. На нее он смотрит и в наши дни.
Можно сказать, что Николай Иванович старался не зря. Его строение стоит уже более века и, похоже, простоит еще долго. К 120-летию со дня рождения Леонида Андреева — 21 августа 1991 года — в этом доме открылся мемориальный музей писателя. Можно сказать, что первенец семьи Андреевых обеспечил долголетие этому дому.

Жилище это тогда подоспело как раз ко времени: Леониду шел уже четвертый год, пеленки давно уж сменили на светлую рубашку, а потом – на матросский костюмчик. Руки его матери — мечтательной и бестолковой Анастасии — уже не могли удерживать крупного, верткого и упрямого красавца Ленушу. В этом доме на Пушкарной родились и затем выросли младшие его братья и сестры: Павел, Римма, Всеволод, Зинаида, Андрей.
Впоследствии писатель, построивший себе уже свой дом на Черной речке под Петербургом, так рассуждал: «Мне интересно бывает думать о том, каким дети представляют себе наш дом, сад и все окружающее. Я помню свои детские впечатления от орловского дома и сада, хотя, и дом и сад были очень небольшие: шесть комнат из десяти свободно уместятся в одном моем кабинете. Помню, что в течение многих лет я все еще не мог исследовать… все таинственные углы, чердаки, подвалы и сараи, привыкнуть ко всем заворотам, каждый раз открывающим новый пейзаж, пересмотреть все вещи, составляющие наше. … Мой дом и сад в десяток раз объективно превосходит орловский, и отсюда можно догадаться, какое впечатление огромности он должен производить на детишек с их ростом».

Орловский дом не раз появлялся на страницах андреевских рассказов, романов и пьес. В них есть описание уютных, чистых, провинциально обставленных комнат: венские стулья, комод, стол, еще один — обеденный, оклад с иконами; «у окон много зимних цветов, среди коих фуксия и уже зацветшая герань», это пространство не было замкнуто. «Одно окно выходит в стеклянный коридор, идущий вдоль всего дома и кончающийся парадным крыльцом; другие четыре окна выходят на улицу — немощеную, тихую улицу, с большими садами и маленькими мещанскими домишками». Из дома еще мальчишкой Леонид выходил прямо на просторы сада, где «…в осенние темные ночи ровный гул наполнял всю землю и давал чувство такой шири, словно стен не было совсем и от самой постели, в темноте, начиналась огромная Россия», — это строки из романа «Сашка Жигулев».

Город Орел, в котором родился Леонид Андреев, он не раз тоже вспоминал: «Я жил в городе, в котором есть природа, и отсюда понятно, что город этот не был Москвой. В том городе были широкие, безлюдные, тихие улицы, пустынные, как поле, площади и густые, как леса, сады. Летом город замирал от зноя и был тих, мечтателен и блаженно-недвижим, как отдыхающий турок; зимой его покрывала густая пелена снега, пушистого, белого, мертвенно-прекрасного. Он высокими белыми горами лежал на крышах, подходил к самым окнам низеньких домов и немой тишиной наполнял весь город. Точно с перелетными птицами улетали все звуки на юг, и когда двое людей встречались и разговаривали на улице, голоса их звучали так одиноко и странно». Эти воспоминания появились в очерке Леонида Андреева «Когда мы, мертвые, пробуждаемся».

Пушкарная слобода в Орле — это место, где рос и взрослел будущий русский писатель. Она, как не странно, сохранила свой облик и по сей день. Хотя еле заметные приметы нового времени все же проявляются в виде надвигающихся многоэтажных новостроек. Но в целом случайно забредший в эти места путешественник даже в первой четверти XXI века обнаружит приблизительно ту же картину, что и пятилетний Леонид Андреев, живший там в последней трети XIX столетия: «…старые одноэтажные дома с воротами, крылечками, резными наличниками, ставнями, которые закрываются на ночь и открываются утром. Дома, которые соразмерны тебе, не загораживают небо…»
После смерти отца семья Андреевых оказалась в очень трудном положении, остро не хватало средств для существования. Потому часть дома сначала сдавали квартирантам, а затем вовсе продали его и переехали жить в Москву. В доме этом затем несколько раз сменились хозяева. Последними его в 1912 году купила семья Свиридовых. Они в нем жили до 1989 года… А когда было решено создать в этом доме музей, в нем уже проживало несколько семей. И выкупить тогда властям города все помещения не удалось.

Потому музею принадлежит не весь дом Андреевых, а только его часть. Власти города с тех пор уже много лет пытаются выкупить ту часть дома, на которой до сих пор живут ее нынешние владельцы. Они когда-то были не против переехать отсюда, но хотели иметь такой же частный дом, а им предлагали всего лишь квартиру.
Понятно, что это затянувшаяся история длительное время, создает неудобства и для музея, и для частных владельцев. Постройка эта старая, деревянная, возведена в XIX веке и требует современного ухода.
Когда в 2017 году здесь затеяли капитальный ремонт, то от него устали все. Тогда в половине дома укрепили основание, полностью поменяли коммуникации, пол, окна, двери и перекрыли крышу. Конечно же, намного проще было это делать, если бы все помещения полностью принадлежали музею.
Знатоки творчества Андреева говорят, что в этом доме каждый сантиметр по-своему уникален и имеет особую историческую ценность. Как и сам музей тоже. Это единственный, не только в России, но и в мире музей Леонида Андреева. Когда он был закрыт на ремонт, сюда все время отовсюду приезжали поклонники творчества писателя, чтобы увидеть это место и посмотреть на этот дом. Некоторые тогда подолгу стояли перед закрытыми дверями.
В то время руководителем музея была Татьяна Полушина. Она всегда очень трепетно относилась ко всем почитателям творчества писателя. Понимала, что многие из них проделали долгий путь сюда.
Несколько лет тому назад я тоже побывал в этом, уже обновленном, музее. И поговорил с Татьяной Полушиной. Мы тогда сидели с ней за столом, за которым, может быть, когда-то собиралась большая семья Андреевых.

Леонид Андреев – весьма непростой писатель. Он не всем понятен, как, скажем, Лев Толстой или Иван Тургенев. Интерес к творчеству Андреева можно считать по-настоящему уникальным. Особенно удивляет, что в этот музей очень часто приходят совсем молодые люди. Некоторые из них даже не просят что-то рассказать или показать, хотят немного побыть здесь, почитать книгу писателя в этой атмосфере.
Раньше в Орле было много иностранных туристов. Они обязательно включали дом Андреевых в список своих маршрутов по городу. А уходя из музея, замечали, что в нем присутствует какой-то особый русский дух.
Леонид Андреев не делал подробных описаний интерьера родительского дома. Поэтому, когда в 90-х годах прошлого века начали создавать здесь музей, поначалу даже не знали, чем заполнить это пространство. Тогда решили воссоздать здесь атмосферу быта, характерную для жилых помещений мещанской слободы XIX века. Так, как описал ее сам Леонид Андреев в пьесе «Младость».
Тут я должен заметить, что дальше беседу в музее с Татьяной Полушиной я вынужден был впервые записывать с помощью мобильного телефона, так как мой диктофон отказался дальше работать. Запись эта получилась плохого качества. Мне трудно это как-то объяснить. Но, думаю, что все же присутствует в этом доме какая-то особая энергетика.

В 1991 году, когда открывали музей, в его экспозиции не было мебели из дома писателя в Финляндии. Показывали только «орловский период» жизни Андреева: гостиную, кабинет отца и спальню матери. А уже после ремонта в 2017 году в музее была воссоздана обстановка «финского периода» жизни писателя. Здесь появилась мебель из дома Андреева, который он когда-то сам построил в Финляндии.
Вот как тот дом, который, к сожалению, не сохранился, описывала дальняя родственница писателя Ксения Абульханова в статье, посвященной юбилею Леонида Андреева:
«Снаружи (я видела его на фотографиях) он выглядел, как увеличенный раз в пятьдесят гигантский сарай. Ни тебе причудливых пенатских террасок, мезонинчиков, балкончиков, увитых виноградом и окольцованных клумбами. Ни тебе замысловатого кружева резьбы на наличниках дома по соседству живущего Ильи Ефимовича Репина. Казалось, что в доме даже не было окон (но это – не от зависти… Мне кажется, каждый имеет право подобрать интерьер себе под стать) и Леонид неосознанно оформлял его по мере соответствия своему характеру, становящемуся все более мрачным.
При огромных окнах и высоченных потолках, окна были затянуты темными драпри, а кабинет увешан огромными мрачными картинами, уставлен в таком же стиле фигурами (скажу примитивно – все в целом придавало жилищу оттенок потустороннего мира)» — считает Ксения Абульханова.

Снимок «ночной» дачи Л. Андреева. Хорошо видна высаженная писателем аллея.
Совсем иначе воспринимают и оценивают значение дома писателя, построенного им в Финляндии, редактор журнала «Гуманитарная парадигма» Людмила Икитян и заведующая Домом-музеем Леонида Андреева в Орле Татьяна Полушина. Свое описание финского дома они делают в совместной статье под названием «Два дома – две жизни…». Статья эта была опубликована после обновления Дома-музея писателя в Орле. Именно тогда в экспозиции музея появилась финская мебель. Поэтому авторы статьи сравнивают два дома писателя: родительский и тот, который придумал и построил в Финляндии сам Андреев.

Обстановка в финском доме. Диван и стул.
Следует отметить, что «…оба дома поражали воображение окружающих — пишут они. — Если дом, построенный отцом писателя, был диковинкой исключительно для жителей окраинной улицы города Орла, заселенной ремесленнической беднотой: «сапожниками, пенькотрепальщиками, кустарями-портными и иных свободных профессий представителями», то «финляндский» дом Андреева грандиозностью и оригинальностью своих архитектурно-интерьерных решений способен был поразить даже избалованную разнообразием русских дворянских дач финскую «публику».
«Впервые в Финляндию Андреев приехал в апреле 1906 года. Летом следующего года уже принял решение поселиться (здесь), построив собственный дом». Строительство это началось в 1907 году. И весной — 26 мая 1908 года — Леонид Андреев уже поселился в доме своей мечты.» В нем он прожил до самой смерти.

Уголок кабинета Л. Андреева в доме на Чёрной речке.
Желание обосноваться на берегу Финского залива было вызвано необходимостью начать жизнь с нуля после утраты горячо любимой жены Александры Михайловны, которую называл «дама Шура».
«Популярность Андреева была такова, что не было дня, чтобы та или иная газета не поместила заметки о нем. Леонид Николаевич даже шутил: «Количество написанного обо мне значительно превышает количество, написанного мной». Выходили открытки с изображением писателя и со сценами из спектаклей, поставленных по его пьесам. Даже выпускались конфеты с названиями его произведений.»
Расхаживая по своему кабинету, Андреев диктовал рождающиеся в его воображении произведения, а Анна Ильинична (вторая жена писателя) печатала их на машинке марки «Ремингтон». Теперь эта печатная андреевская машинка, стоявшая когда-то в рабочем кабинете дома писателя на Черной речке, находится в фондах орловского музея.

Андреев с первой женой — Александрой.
«Новая (финская) обитель писателя представляла собой большой бревенчатый дом в два этажа, похожий на норвежский замок, с семисаженной четырехугольной обзорной башней, которую задумал он сам. Представить дачу Андреева на Черной речке без этой башни невозможно. На ней бывали практически все гости этого дома, для которых осмотр с нее через подзорную трубу окрестностей был обязательным ритуалом. Лаконичный, стройный облик этого здания с крытой красной черепицей крышей гармонировал с суровой красотой пейзажа Карельского перешейка».
«Благодаря широте и гостеприимству души Андреева, его новый дом быстро стал одним из центров общественной и культурной жизни Петербурга и Финляндии начала ХХ века: «Хорошо было удалиться из столицы, но столица перекочевала к нему…». Сюда приезжали обсудить новинки литературы и театра, пообщаться со знаменитым хозяином, погостить и, конечно же, отдохнуть.

Дом Андреева в Финляндии.
В этот огромный гостеприимный дом словно были перенесены дух и атмосфера «домашней Пушкарной». А экзотику этого дома на финских скалах «размывали» провинциальные привычки самого радушного и хлебосольного хозяина. Известно, что Леонида Николаевича неуклонно тянуло на родную орловскую землю. В последний раз побывать на малой родине ему довелось в 1910 году. Тогда, возвращаясь в середине апреля из Крыма, Андреев заехал в Орел. Побывал в родном доме, уже принадлежавшем другому хозяину. С удовольствием прогулялся по улице детства.»
Теперь «экспозицию финского периода жизни в Доме-музее Леонида Андреева в (Орле) составляет подлинная мебель из его дома на Черной речке:
— мягкий диван с дубовым резным низом;
— дубовые стулья;
— дубовый письменный стол с рельефными украшениями;
— зеркало, обрезанное и вставленное в дубовую раму;
— настенный дубовый шкафчик-аптечка.»
Я продолжаю расспрашивать об Андрееве руководителя музея писателя в Орле Татьяну Палушину. (Послушать эту запись можно в конце страницы).

Татьяна Полушина.
«Первая мировая война переросла в России в революцию, которую Андреев не принял. Когда строился и обживался дом в (местечке) Ваммельсуу, Финляндия еще входила в состав России, а в 1918 году (она) стала самостоятельным государством. Друг семьи Андреевых Федор Фальковский, в доме которого писатель (умер), писал: «Революция отрезала Финляндию от России и вместе с нею отрезала от России и Леонида Андреева. (Он) не покинул тотчас Финляндии, ставшей «заграницей» не потому, что не принял новой революционной России, а только потому, что еще задолго до революции его дача стала его родиной. Андреев не эмигрант; он (поселился) в Финляндии за пятнадцать лет до революции и остался в ней».
«Таким образом, Андреев оказался вынужденным эмигрантом. И это свое положение он очень сильно переживал. Вот что он писал Николаю Рериху за 8 дней до смерти: «Все мои несчастья сводятся к одному: нет дома. Был прежде маленький дом: дача в Финляндии, с которым сжился… Был и большой дом: Россия с ее могучей опорой, силами и простором. Был и самый просторный мой дом: искусство-творчество, куда уходила душа. И все пропало… Изгнанник трижды: из дома, из России и из творчества… Вместе с гибнущей Россией ушло, куда-то девалось, пропало то, что было творчеством».

«В Финляндии, в последние годы жизни после получения этой страной независимости, семье писателя приходилось туго, жили бедно, даже голодали. Старший сын (писателя) Вадим в (своей) книге «Детство» пишет: «Голод, медленное разрушение дома, тоска — так продолжался без зрителей, в пустоте, четвертый акт (пьесы) «Жизнь Человека». В приемной дома писателя висел его рисунок, занимавший всю стену: огромная фигура Некоего в сером со свечою в руке. Как-то Леонид Николаевич стер свечу и нарисовал другую, совсем короткую. Вадим спросил (его): «Не рано ли?» Андреев ответил: «Пора». Это было в 1918 году, а в 1919-м — писателя не стало.»
«12 сентября 1919 года писатель скончался от паралича сердца в местечке Мустамяки, на даче своего друга — врача и литератора Федора Фальковского, куда за несколько дней до трагедии семья (Андреева) перебралась, спасаясь от бомбежек.»
Вот еще фрагмент моей записи с Татьяной Полушиной, которую я сделал в Орле в отцовском доме Андреева, несколько лет тому назад. (Послушать эту запись можно в конце страницы).
Дом Леонида Андреева в Орле чудом сохранился. И имя писателя, надеюсь, будут долго помнить его земляки. А вот дом, на Черной речке, увы, исчез с лица земли, хотя теперь это место опять Россия. В 1924 году вдова писателя приняла решение переехать с детьми в Европу. Дом Андреева в Финляндии был продан… на слом. Несколько лет он уже совсем «разгромленный, с разбитыми окнами и выбитыми дверями» какое-то время еще напоминал о своем прежнем величии. Трудно назвать последний день его существования. Но в 1936 году дома уже не было, как и деревьев сада и аллей, которые в прошлом с таким трудом вырастил здесь Леонид Андреев.

Андреев в столовой.
«Не у всякого такая семья»

Театровед Наталья Скороход в своей книге о писателе Леониде Андрееве приводит ряд высказываний о том, каким воспринимали вокруг внешний облик писателя: «современники (его) как будто соревновались, создавая его словесные портреты: Горький говорил о «пристальном светящемся взгляде», Алексеевский о «великолепной гриве на голове, отдельные пряди которой непослушно лезли на лоб»; «редкостным красавцем», похожим одновременно на «итальянца с Неаполитанского залива» и на «гоголевского Андрия» показался Леонид при первой встрече Скитальцу. «Тонкие черты лица» восхищали Бориса Зайцева, «красивое, точеное, декоративное лицо» — Корнея Чуковского, почти все отмечали его стройность, легкость, молодую удаль, а главное — «жгучие» глаза. «Кажется, лучшее в Андрееве было — это глаза. Все электрическое, нервное, раскаляющее, что в натуре его заключалось, изливалось через глаза, в виде световых или эфирных волн», — вспоминал о молодом Андрееве Борис Зайцев.
Став юношей, Андреев обзавелся неизменной небольшой подстриженной бородкой и тонкими усами. И если уж знакомые мужчины все как один восхищались красотой Леонида, что, казалось бы, говорить о женщинах… Орловские сестры Леонида так прямо и говорили: «Был он очень красив; поэтому гимназистки бегали за ним толпой». Да и сам Андреев с видимым удовольствием вспоминал, что в старших классах в Орле о его красоте «…сочинялись местные легенды». За два года до смерти в дневнике появится ностальгическая запись о собственной «поре цветения»: «…и сам я красив — а навстречу плывут — тоже молодые и красивые… и в каждую я влюблен, и каждая смотрит на меня…»
Потому, наверное, не случайно о его выразительной и привлекательной внешности мы заговорили и с руководителем мемориального музея Леонида Андреева в Орле Татьяной Полушиной.

Татьяна Полушина.
В своей книге о Леониде Андрееве известный театровед Наталья Скороход пишет:
«Как ни странно, прямой логической связи между красотой Леонида и благополучием в личной жизни не наблюдалось, напротив, наш герой — за исключением нескольких лет покойной и абсолютно счастливой жизни с первой женой — Шурочкой Велигорской — был несчастлив в любви. Сам он не раз задумывался над этим парадоксом и в юности объяснял его так: «…Красавец, говоришь? — посмеиваясь, переспросил Андреев [Скитальца]. — Думаешь, нравлюсь женщинам? Хе-хе-хе! Нет, брат! Я только произвожу первое впечатление, а потом, когда к моей красоте привыкнут, я очень быстро надоедаю философией; Бог, дьявол, человек, природа, вечность и бесконечность — это мои ближайшие друзья, а женщинам в этой компании невыносимая скукотища. …Ведь если бы я был чуточку поглупее, как полагается настоящему красавцу, то, пожалуй, разбил бы сердца, а вместо этого женщины помыкают мной. Хе-хе-хе! Еще тем, к которым я равнодушен, я нравлюсь иногда, но есть одна, которую я сам любил, и вот у нее-то никогда не имел успеха: до нее я так и не достиг…» Поэтому «отчаянно рефлексируя по поводу отношений с женщинами, Андреев с гимназических лет и почти что до самой смерти находился в зависимости от своих «сердечных дел» — отмечает в своей книге Наталья Скороход.

Андреев и Бунин.
Необходимо отметить, что удивительные отношения существовали внутри семьи Андреевых. Особую роль после смерти отца играл в ней Леонид. Он всегда и во всем для его близких родственников был самым главным. Даже в моменты душевных кризисов, творческих потрясений и страшных запоев никто не допускал даже мысли упрекнуть его в чем-то или как-то обидеть. Он безоговорочно с самого начала считался самым дорогим и близким человеком.
Сотрудница Орловского объединенного государственного литературного музея Лия Затуловская в своей статье, посвященной переписке писателя со своими родными отмечает: «Близкие Андреева были ему родными не только по крови, или семейным узам, но помощниками в литературных делах и единомышленниками. Воспринимали его боли и победы как свои собственные, помогая по мере сил справляться не только с бытовыми проблемами, но и с литературными неурядицами.» И эти отношения сложились не случайно, они были продиктованы самой жизнью.

Лия Затуловская.
В письмах Леонида Андреева, в воспоминаниях и его переписке с родственниками, в полной мере отражены те искренние семейные отношения, в основе которых лежала глубокая близость, заинтересованность в благополучии каждого члена семьи и неустанная забота друг о друге. Сам Леонид Андреев писал матери: «не у всякого такая семья, как наша».
«Уже в ранней юности после смерти отца Андреев, будучи старшим из детей, взял на себя моральную и материальную ответственность за мать, сестер и братьев, беззаветно преданных ему, любимцу семьи, и не снимал с себя этой ответственности до последних дней.» Поэтому и «вся семья жила настроениями Леонида больше, чем своими», — отмечала сестра писателя Римма Андреева. Невероятно тяжелые годы, наполненные огромными лишениями и настоящей нищетой, были также отмечены трогательным самопожертвованием близких Леонида Андреева. И это создало прочную связь между ними, которая только укреплялась с годами. Это подтверждала и Римма Андреева, которая так размышляла об этом в своих воспоминаниях: «Я думаю, что наша, всей семьи, особенная близость с Леонидом, наша душевная спаянность с ним, которая не прерывалась никогда до самых последних дней его жизни – эта спаянность далась нам жизнью».
Особенное значение в жизни писателя всегда имела его мать – Анастасия Николаевна. Мысленно он никогда не расставался с ней. Можно сказать, что мать и сын были будто связаны незримой, но прочной пуповиной, они так и не научились жить врозь. От рождения и до самой смерти писателя (лишь с небольшими перерывами) мать хлопотала о его завтраке, заваривала крепкий чай по ночам, «старалась развеселить его, когда он был в мрачном настроении, рассказывала ему все смешные происшествия, случившиеся с нею за день, …только бы вызвать улыбку, высказывала свои мнения о (его) книгах, в которых половины, конечно, не понимала».

Андреев с матерью.
Она стала будто бы тенью Андреева, природное чутье и неистовая любовь к сыну помогали ей ориентироваться в непростой жизни писателя: едва образованная, она могла понимать, казалось бы, недоступные для себя вещи, говорила о героях его рассказов и пьес (словно) это были ее ближайшие родственники или соседи, а в годы громкой славы Леонида — просматривала газетные рецензии на его рассказы и пьесы и прятала от Ленуши те, что могли его «совершенно расстроить», — отмечает писательница Наталья Скороход.
Уже в конце жизни сам Андреев писал своей матери: «…Мы с тобой почти пятьдесят лет вернейшие друзья, начиная с Пушкарной. И что бы ни было с нами, куда бы ни заносила нас судьба, высоко или низко — никогда не теряли с тобою самой близкой душевной связи. Приходили и уходили люди, а ты всегда со мною оставалась, все та же — верная, неизменная, единственная.»
Недавно в Орловском книжном издательстве «Орлик» вышла книга «Семейная память. Леонид Андреев в воспоминаниях родных». В ней опубликованы тексты, посвященные Леониду Андрееву, написанные его близкими родственниками. О подготовке этого издания к печати я побеседовал с писательницей Еленой Яворской.
Книга воспоминаний родных Леонида Андреева вышла в свет в издательском Доме «Орлик». Сложную работу по подбору и составлению текстов для этого издания выполнили Лия Затуловская и Людмила Кен. Обе они на протяжении многих лет занимаются изучением жизни и творчества Леонида Андреева. С одной из них — Лией Затуловской — мне удалось поговорить о том, как проходила работа над этой книгой. Наш разговор начался с ее рассказа о Людмиле Кен, которая живет сейчас в Санкт-Петербурге.
В книге о Леониде Андрееве «Семейная память» представлены воспоминания братьев писателя Павла и Андрея, сестры Риммы и отрывки из книги его сына Вадима. Следует отметить, что Андрей начал первым из его родственников собирать материал для своей книги о нем. Но начавшаяся Первая мировая война не позволила ему довести свою работу до конца. Частично его записи были опубликованы в 1926 году. Затем они долгое время хранились в отделе рукописей Орловского литературного музея.

Чуть ранее были изданы воспоминания другого брата писателя — Павла. Он начал их писать сразу же после смерти Леонида Андреева. Жена Павла так писала о нем: «Павел был брат Леонида не только по крови, но и по духу, самым близким, самым родственным ему. <…> Был он цельным носителем «андреевского», что пронес в своей жизни и писательстве Леонид. Чуткий и нежный, привязчивый, он в семью входил всей душой: выбаливал все ее неприятности, неудачи, неустройства. Он не только жил в семье – он болел семьей».
(Павел) тяжело воспринял смерть Леонида, к тому времени он сам «был уже тяжело болен, и погружение в прошлое, по свидетельству близких, давалось (ему) тяжело, доводило до нервных припадков. Этот сложный процесс воссоздания пережитого получил отражение в многочисленных рукописных вариантах, черновиках и набросках, хранящихся в фондах Орловского литературного музея, — пишут во вступительной статье к недавно вышедшей книге ее составители Лия Затуловская и Людмила Кен. — Завершить работу Павлу не удалось. К публикации его воспоминания готовили (уже) близкие и сотрудник Пушкинского Дома Александр Гизетти.»
После смерти Павла его воспоминания решила дополнить сестра Римма. Взяться за воссоздание прошлого (ее) побудило чувство ответственности перед памятью старшего брата, к которому она относилась с величайшей любовью и называла его своим духовным наставником. При этом она подчеркивала, что ее мемуары «есть совершенно самостоятельное целое, ничем не связанное с трудом <…> Павла, разве только тем, что мы дети одних родителей, члены одной дружной семьи, пережившей многогранную и интересную жизнь: от беспечальных дней детства в Орле – через ужасные годы лишений и буквальной нищеты – через годы славы <…> Леонида…»
В одной из своих статей Лия Затуловская пишет: «Римма была четвертым ребенком в семье. Ее жертвенность по отношению к старшему брату, проистекавшая из беспримерной любви к нему, была исключительна. И если Павел, по выражению (его жены), был нянькой Леонида Андреева, то первый муж Риммы отмечал, что (она) была для него второй матерью. В ее воспоминаниях, так же, как и в воспоминаниях Павла, отражен весь драматизм истории семьи Андреевых, долгие годы буквально выживавшей в условиях жесточайшей и беспросветной нищеты. Записанные литератором Александром Гизетти свидетельства Риммы чрезвычайно эмоциональны и в ярких красках передают атмосферу, в которой протекала жизнь Андреевых.»
Впервые опубликованные воспоминания Риммы Андреевой, несомненно, во многом добавили новые штрихи к портрету Леонида Андреева.
Я попросил Лию Затуловскую рассказать, о том, как проходила работа с рукописями при подготовке книги «Семейная память».
Я выбрал несколько фрагментов из воспоминаний Риммы Андреевой, которые были впервые опубликованы в книге «Семейная память. Леонид Андреев в воспоминаниях родных».
Орел
«1890 год, последний год Леонида в гимназии, был особенно тяжелым для него. Он и учился, и впряг себя в работу. Рисовал форму военных разных полков, давал уроки, проводил в работе до 3–4 часов ночи, но это мало спасало положение. Семья была велика, и материальное положение все ухудшалось. (Почти в то же время) произошел тяжелый случай с Леонидом. Он катался на коньках на улице… Споткнувшись, он упал и с разбега ладонью правой руки врезался в осколки бутылки. Он пришел домой бледный, и вызванный доктор нашел, что на ладони перерезаны сухожилия. Доктор связывал жилы, зашивал рану. Операция производилась без наркоза, но Леонид выдержал ее без крика и стона, так как знал, что за дверью стоит мать, которую не пустили в комнату.
Боль в руке часто давала себя знать. И, несмотря на лечение, пальцы на всю жизнь остались скрюченными, писать он мог, только держа ручку между указательным и средним пальцами.»
«В 1891 году брат по окончании гимназии и получении аттестата зрелости поступил на юридический факультет Санкт-Петербургского университета, на котором пробыл 3 года. В 1893 году за (неуплату) был (отчислен).
В Петербурге он был очень одинок. Все его товарищи по Орловской гимназии были в Московском университете. Он сильно нуждался: не имея знакомых, не мог получить уроков и всей душой стремился в Москву. Так тянул он до весны, перебиваясь кое-как, изо дня в день. Продав все, что было возможно, он принял решение покончить с собой, зная, что мы ему помочь не можем. Пошел к Неве; долго стоял – думал о матери.
Решил прежде сходить домой в надежде на письмо – последнее в его жизни письмо от матери. И письмо, действительно, было, и радость: в письме вложены три рубля. Эти деньги его спасли. На следующий год он перешел в Московский университет.»

Литературный музей в Орле.
«Сдав экзамены, приехал из Москвы Леонид. Он был необычайно ласков с матерью… В это же время у самого Леонида началась тяжелая драма – любовь его к Антоновой. Подробности этой драмы все еще живы в моей памяти – вспоминает Римма Андреева. — Леонид сделал предложение Н<адежде>, но она, любя Леонида, по настоянию своей матери отказала ему.
В этот день Леонид был очень возбужден – немного выпил. Вечером в чем-то убеждал мать, целовал ей руки (как я потом узнала – прощался с ней). Затем он ушел. Мать весь вечер была точно невменяемая, временами плакала. Потом вдруг сорвалась, ухватила меня за руку, накинула мне и себе платки на голову и бросилась разыскивать Леонида.
Не найдя его нигде, мы прибежали домой – мать едва держалась на ногах… От брата Павла, который в горе и отчаянии сам бросился искать Леонида, мы узнали, что Леонид стрелялся, но не убил себя, сидит у товарища и пьет. Состояние матери было ужасно – но она еще держалась на ногах. Вскоре привезли Леонида, пьяного. Мать рванулась к нему с криком.
Леонид распахнул тужурку. Вид рубашки, смоченной кровью перевязки, страшное напряжение всего вечера и, наконец, сознание, что Леонид все-таки жив, так потрясли мать, что она упала в обморок. Леонид был пьян, но тут он сразу отрезвел, помог поднять мать, ухаживал за ней. Много дней потом почти не отходил от нее.»
«Наше материальное положение в Орле ухудшалось с каждым месяцем. Долгов было сверх головы. Нечем было платить проценты за дом, который был заложен, когда нужно было отправлять Леонида в Санкт-Петербургский университет. Положение было критическим. И вот здесь пришла мысль, принадлежавшая Леониду: всем переехать в Москву, продав дом. Прошло немного времени, и мы действительно переехали в Москву. Дом с садом был продан за 4000 рублей. Расплатившись с долгами и оставшись почти с половиной суммы, мы до отъезда в Москву перебрались в маленькую квартирку в две комнаты, и здесь Леонид начал жестоко пить. Он пил, пил и пил…»
Москва
«Приехав в Москву, мы остановились в гостинице, где Леонид пил, не выходя из номера, а после неделю лежал больной. А я и Зина, не зная города, стали каждый день искать квартиру.
Первая наша квартира была на углу Спиридоновки и Никитской. Мы снимали одну большую комнату. Жили мы здесь (полтора) месяца. Леонид в это время был студентом Московского университета, кроме того, работал контролером в театре (на галерке). Каждый вечер он бывал в театре, часто проводил на галерку и меня. В это время он был жизнерадостен, деятелен, совершенно не пил.
Следующая квартира была снята на Сретенке, в переулке, недалеко от Сухар<евой> Башни. Снимали мы квартиру с мыслью, чтобы от сдачи комнат жить. Сняв, отправились на Сухаревку купить мебель и, обмеблировав квартиру, стали ее сдавать. В одной комнате поселился Леонид с товарищем, две другие – сдавали, а четвертую комнату и кухню с глиняным полом занимали: мама, я, Зина и Андрей.»

Вересаев и Андреев.
«Жили мы в это время большей частью тем, что закладывали в ломбард вещи: у меня были хорошие ботинки, за которые давали 50 копеек. Было зеркало. Были также в серебряных ризах иконы (одна из них икона Спасителя без ризы, старинная). Эта икона всегда висела в комнате Леонида и была талисманом для него. Позже в Финляндии Леонид (никогда) не отправлялся в море, не спросив у матери: «Спаситель повешен в каюте моторной лодки?» И отправлялся, (получив) положительный [ответ]. Серебряная риза с этой иконы так и пропала в ломбарде.
Закладывались также зеркало и подушки, кроме подушки Леонида, но чаще всего в заклад шли мои ботинки, вспоминает Римма Андреева. — И в ломбарде, где я закладывала, меня очень хорошо знали. Увидя меня, спрашивали: «Что сегодня, деточка, вы принесли? Ботинки или подушки, или и то, и другое?». Если я приносила ботинки, мне говорили: «Вы скоро, барышня, вырастите, а ботиночки все новые будут». Если же я приносила зеркало – смеялись: «Во что же вы будете смотреться?»
Однажды я пришла закладывать подушку. Заложив (ее), выхожу из ломбарда, меня останавливает какой-то господин и говорит: «А я вас знаю, вы сегодня заложили подушку, а на днях вы заложили зеркало. Почему вы сегодня босая?» (Было лето. Заложив ботинки, я ходила босая). Он продолжил не то сочувственно, не то иронически: «Вероятно, вам мало дали за подушку, что вы не могли выкупить ботинок?»
– Нет, – отвечаю я ему искренно, – за подушку дали как всегда, но сегодня нам очень нужны деньги.»
Лия Затуловская, которая вместе с Людмилой Кен готовила книгу «Семейная память» к печати, много лет посвятила изучению различных материалов, связанных с именем Леонида Андреева. Полагаю, у нее сложилось свое, особое, отношение и к писателю, и к тем, кто был рядом с ним. Возможно, ей лучше других были понятны мотивы тех или иных его поступков. Потому я спросил ее о том, как она сама относится к Леониду Андрееву.
Из воспоминаний Риммы Андреевой
«Моисей Моисеич был замечательный пес – недаром он пользовался такой любовью Леонида. Если Леонид начинал пить, Моис<ей> Моис<еич> начинал нервничать. Если на столе стояла одна бутылка, Моис<ей> Моис<еич> вертелся около Леонида, умильно на него поглядывая, когда же появлялась вторая – он исчезал бесследно.
Леонид после пьянки был болен и не вставал с постели, вместе с ним ложился на кровать и Моисей Моисеич. Он неохотно брался даже за еду и поднимался только тогда, когда выздоравливал Леонид. Готовясь к экзаменам, Леонид все время проводил дома, лежа в постели; вместе с ним (проводил) это время в кровати и Моис<ей> Моис<еич>.
Переехав к (владельцу) Крейзману, мы сразу сдали комнату. Поселились в ней мать с дочерью. Очень красивой девушкой (Ольгой) лет семнадцати. Леонид подружился с Ольгой. У них бывали разные чиновники, офицеры. И в первое время мы не подозревали, что это (были) не знакомые, а лица, которых мать приводила к дочери. Узнав об этом, Леонид подолгу беседовал с Ольгой, укоряя ее.
Я помню такой случай. Леонид сидел, работал. К Ольге мать привела офицера и начала звать Леонида: «Леонид Николаевич, идите к нам, посидеть, поболтать». Леонид отвечал хмуро, недовольно: «Нет, не хочу; я работаю, я занят». Все же, в конце концов, мать и Ольга уговорили Леонида, и он пошел к ним.
Сколько он пробыл у них, не помню. Леонид напился, стал укорять офицера за то, что он покупает девушек. Из комнаты прибегает испуганная Ольга с криком: «Идите скорее, иначе офицер убьет Леонида».
Когда я вбежала к ним в комнату, то увидела, что Леонид лежит на полу, а офицер, наступив ногою на его грудь, замахнувшись шашкой, кричит: «Ты оскорбил офицера, собаке собачья смерть!» Оказывается, Леонид сорвал с него погон. Тут я налетела на офицера, схватила его, повалила на пол, села на него, держа его руки. Леонид начал подниматься. Прибежал Павел. В это время рабочие, жившие рядом, схватили Леонида, который хотел драться, связали, а офицера обезоружили.
В этой свалке я сорвала с офицера второй погон. Затем мы его проводили до калитки. Здесь офицер начал требовать назад себе шашку, позвал городового, чтобы тот составил протокол (за то), что его, офицера, обезоружили и сорвали с него погоны. Я объяснила городовому, что офицер пьян, напал на безоружного – и (потому) оружие (у) него отобрали. Городовой отказался от составления протокола, …советовал офицеру сейчас идти домой, а завтра прийти за погонами и оружием.
Тот послушался совета и ушел. …Когда я выпроводила офицера (и) пришла домой, Леонид уже спал.»
«…Леонид часто и много пил. Давила его вся окружающая обстановка, голод, нищета, отказ Надежды Ан<тоновой>. Он часто приходил домой пьяный и бил все, что попадало под руку, а после этого лежал неделями, не выходя из комнаты. Часто мама, измученная, говорила мне: «Не убирай, Римма, пусть он, встав завтра утром, увидит, что натворил».
Но когда на следующий день, придя к нему в комнату, мы видели его страдальческие глаза, обращенные к нам с тоской, с молчаливым вопросом: «Ну что, много я опять там натворил», – и нам становилось ясно, что все исковерканное, разбитое – пустяки по сравнению с той болью, которую он ощущал и переживал.
Впоследствии, спрашивая у нас о той или иной вещи и слыша наш ответ, что она «сломалась» или «разбилась», он понимал, что это значит, – сломал он – и хмурил брови. Конечно, пьянство это (влияло на) наш бюджет, но никто из семьи ни единым словом не заикнулся об этом. Я бы сказала, что в это время у нас уже выработалось такое сознательное отношение к пьянству Леонида, что ни о каких упреках не могло быть и речи. Все мы чувствовали, что пьет он не ради удовольствия, а в вине топит те мучительные свои настроения, из которых не видит выхода.
Вся семья жила настроениями Л<еонида> больше, чем своими собственными… Думаю, что наша, всей семьи, особенная близость с Леонидом, наша душевная спаянность с ним, которая не прерывалась никогда до самых последних дней его жизни, – эта спаянность далась нам жизнью. Мы вместе с ним, дружно, всей семьей пережили …наше нищенство. Все переживали его тоску, попытки к самоубийству, его пьянство.»
«… Мама случайно встретила даму, которая снимала у нас комнату, когда мы жили на Сретенке – вспоминает Римма Андреева. — Разговорились. Узнав о нашем тяжелом положении, она пошла и сообщила наш адрес в попечительство о бедных. Пришли оттуда (обследовать).
Как раз в это время я колола дрова. Дама из попечительства обращается ко мне с вопросом:
– Что вы делаете?
– Дрова колю.
– Но не все же время вы дрова колете? Где-нибудь служите? Работаете?
– Да, прежде работала на фабрике, а теперь нет.
В результате обследования (помогли) мебелью, платьем, получили мы заборные книжки в булочную, молочную и в мясную за счет попечительства. Имели возможность брать из лавки каждый день фунт мяса, бутылку молока и четыре фунта хлеба (по полфунта на человека). Эта помощь нас буквально спасла.
Мама стала бывать в попечительстве, где была очень радушно принята. Ее полюбили, здесь завязались знакомства, и отсюда Леонид стал получать заказы на портреты. Рассказы его еще не печатались.
Леонид еще и раньше зарабатывал увеличением портретов. Когда он получил плату за первый портрет, он принес деньги матери и сказал: «Накорми досыта детей».
Сам Леонид, будучи студентом, обедал бесплатно в студенческой столовой, причем старался насытиться супом и хлебом. Второе же иногда с куском хлеба, он приносил матери и заставлял есть при себе, зная, что она все отдаст детям. Она, давясь, со слезами на глазах, ела. Часто он и нам приносил хлеба. Обычно же, до помощи попечительства, мы брали на 3 копейки щей из харчевни неподалеку, где останавливались и столовались ломовые извозчики.
У Крейзмана мы прожили лето, осень, зиму и в начале следующего лета переехали на Спиридоновку.»
Леонид усиленно работал вечерами, захватывая и ночь (часто до 5–6 утра) – вспоминает Римма Андреева. — За работой ему необходим был горячий чай и папиросы. Леонид любил, чтобы во время его работы был с ним кто-нибудь из близких (главным образом мама или я). Ему нужно было, чтобы мы были здесь, рядом с ним, но, чтобы мы молчали и только подавали ему чай, спичку.

Андреев за письменным столом.
Сидит Леонид нахмуренный или задумчивый, работает. Ночь. Тихо. И только иногда отрывисто бросает: «Закурить», «Чаю». Когда я уже сознательно стала относиться к работе Леонида, когда мы уже все признали его «большим талантом» (раньше же признавали его просто способным), появилось такое благоговейное отношение. Эта ночная работа являлась уже творчеством – это не была случайная, несистематическая работа ради заработка, а упорное и радостное творчество. Я так любила эти вечера и ночи! Когда же он увлекался работой, загорался, он работал, просиживая за письменным столом и дни, и ночи напролет. Радость творчества передавалась нам. Для меня лично было высоким и большим наслаждением быть в эти часы с ним: чутко дремля на диване, я при первом его движении и отрывисто брошенном слове «прикурить» сразу вставала и исполняла требуемое. И ни усталости, ни тяготы не было. Такое бывало приятное состояние от сознания, что он в эти минуты творит. Тихое ритмичное поскрипывание пера создавало своеобразное милое настроение.
«Иго войны»

Леонид Андреев был одним из самых ярких писателей, который затрагивал очень сложные и противоречивые проблемы своего времени. От того, может быть, тема войны не стала доминирующей, главной в его творчестве. Хотя, при его жизни разгорелись несколько крупных военных конфликтов: Русско-японская и Англо-бурская война, Первая мировая и Гражданская война в России.
Сам Андреев не принимал участия ни в одной из них, на фронте никогда не был. Но он следил за событиями на театре военных действий и фиксировал, в связи с этим те настроения и изменения, которые происходили вокруг. И даже категорически не принимал упреков некоторых своих современников, которые считали, «что человек, не бывавший на войне, писать о ней не может». Считал, что «искусственно ограничивать кругозором художника пределы реально-видимого и осязаемого – это значит посягать на самый дух творчества. Бывают случаи, когда «очевидцы» неизбежно лгут, и очень редко случается, чтобы свидетель мог быть хорошим судьей».
А доказательством этих слов являются несколько его ярких художественных произведений и десятки публицистических текстов на тему войны. Тема эта присутствует в его письмах и дневниках. В них чувствуется, как на протяжении ряда лет постепенно менялось отношение писателя к войне – от ее оправдания до полного отрицания.
«Одним из ярчайших художественных произведений о войне в истории литературы» стала повесть Леонида Андреева «Красный смех». Это очень сложное по форме, стилистике и эмоциональному накалу произведение. Оно было опубликовано в 1904 году. И вызвало неоднозначную реакцию в обществе. Свое отношение к нему Андреев выразил так: «На «Красный смех» я не смотрю как на художественную вещь. Главное – это действие, а действие он производит желательное». Именно таким образом публицистичность этой повести отмечал и сам писатель. Ну а критика отнеслась к этому произведению резко отрицательно. Потому что в нем нет даже имен собственных, а место действия – это весь мир. К тому же, субъект и объект всего происходящего – человек как таковой. И действие, о котором говорил писатель, – это ужас и безумие.
Следует отметить, что повесть «Красный смех» Андреев написал всего лишь за девять дней. И она стала его откликом на русско-японскую войну. События, развернувшиеся тогда на театре военных действий, потрясли всех своей бессмысленностью и жестокостью. Сам же образ безумного «красного смеха» возник в его сознании после несчастного случая, свидетелем которого он случайно стал.
А дело происходило в Крыму. Об увиденном он так написал Максиму Горькому: «Нынче вечером возле нашей дачи взрывом ранило двух турок, одного, кажется, смертельно. Весь он как тряпка, лицо — сплошная кровь, и он улыбался странной улыбкой, так как был без памяти. Должно быть, мускулы как-нибудь сократились, и получилась эта скверная, «красная улыбка».
Уже на следующий день Андреев поделился с соседом по даче своим новым замыслом: «Вчера я на войне был. И написал рассказ, большой рассказ из войны… Да, да, вы не смейтесь. Вот увидите. В голове у меня уже все готово».
Затем последовали девять мучительных ночей, в течение которых был создан «Красный смех».
Вот что рассказывал об этом писатель Николай Телешов: «Когда (Андреев) писал «Красный смех», то по ночам его трепала лихорадка, он приходил в такое нервное состояние, что боялся быть один в комнате. И его верный друг, Александра Михайловна, молча просиживала у него в кабинете целые ночи без сна.»
Сложный творческий опыт Андреева был неоднозначно воспринят тогда литературной общественностью. Может, потому к теме войны он вернулся уже намного позже. Да и были другие проблемы, которые волновали его в то время. Все эти годы он находился в постоянном творческом поиске. У него тогда еще не было ясного видения социально-политической структуры общества и происходящих в нем процессов. Своим идеалом будущего он считал некий неопределенный анархический строй. Его философское осмысление различных событий вокруг и в мире было довольно противоречивым. Поэтому, может быть, те, вроде бы, общеизвестные «истины», о которых он размышлял с помощью своей творческой фантазии, казались многим читателям парадоксальными и непонятными.
Максим Горький писал тогда: «Этот человек, обладая всеми свойствами превосходного художника, – хочет встать в позу мыслителя и философа… Всегда чувствовалось, что он как бы ощущает около себя невидимого врага, – напряженно спорит с кем-то, хочет кого-то побороть.»
Иного мнения об Андрееве были многие его друзья. Среди них, «в семье и на работе они знали его как человека с ласковой, хорошей душой, умного и интересного собеседника.» Многие считали, что «голосом докторальным» Андреев говорил только в своих литературных произведениях. В быту же он редко вставал в позу учителя и чаще отделывался шутками.
Начавшуюся мировую войну Леонид Андреев воспринял с надеждой. Он рассчитывал, что она приведет к национальному возрождению и к всеобщей революции. Вот как он себе это представлял: «В самые первые дни войны, когда только что выступила Германия, я записал в своем дневнике приблизительно следующее. Это только пишется «война», а называется революцией. В своем логическом развитии эта «война» приведет нас к свержению Романовых и закончится не обычным путем всех ранее бывших войн …европейской революцией. В свою очередь эта европейская революция приведет к уничтожению милитаризма, то есть постоянных армий, и к созданию европейских соединенных штатов». Так думал тогда не только он.
Надо заметить, что к тому времени, имя Леонида Андреева было хорошо известно в России и за рубежом. Тогда же он много времени и сил уделял публицистике. Со 2 сентября 1914 года по 10 октября 1917 года в российской печати он опубликовал более 90 публицистических статей. А в 1915 году даже выпустил небольшую книжку со своими публицистическими выступлениями.
В 1918 году Леонид Андреев в своих дневниковых записях так высказался о своем отношении к войне: «…Начало душевной отраве положила война. Самое приятие ее мною, то есть переведение ее из плана общечеловеческого в область «отечества» и политики, было вызвано, вероятно, простым инстинктом самосохранения: иначе война оставалась бы для меня только «красным смехом», и я неизбежно должен был бы в скором времени лишиться рассудка. Эта опасность лишиться рассудка существовала для меня во все время войны и временами ощущалась довольно-таки страшно; и боролся я с нею публицистикой…Надо было жить и не спятить!»
И все же «погружение в публицистику не принесло Андрееву удовлетворения. Когда же ему стало ясно, что читатели устали от военной тематики, он почти перестал публиковать статьи по текущим проблемам. И вслед за этим произошло естественное для писателя возвращение к художественному творчеству».
И тогда после некоторого перерыва он вновь вернулся к военной теме как писатель и приступил к работе над повестью «Иго войны». Эта литературное произведение в художественном отношении оказалось намного удачней, чем повесть «Красный смех». Оно было намного понятнее читателям, так как больше соответствовало общепринятым канонам реализма.

Повесть «Иго войны» — это всего лишь откровения простого скромного бухгалтера, который с момента начала Мировой войны записывает свои мысли в дневник. С первых же строк все его переживания и эмоции становятся понятны обычному обывателю – такому же маленькому человеку, как он. Ведь почти также размышляют многие простые люди во времена трудных испытаний. Страх и ужас в тяжелые моменты охватывает почти каждого из нас. Сковывает и парализует наше сознание.
Вроде бы, фронт и боевые действия где-то совсем далеко, но мысли об этом все время не покидают людей. Сведениями о боевых действиях ежедневно наполнены их мысли. Ощущение войны незаметно проникает во все сферы их жизни, меняя давно устоявшиеся правила и привычки. Тем самым постепенно изменяется, казалось бы, на всегда сложившаяся когда-то картина мира, и опрокидывает все верх дном.
С публикацией этой повести сразу же возникли проблемы, потому что в ней присутствовали образы, картины и настроения, которые не допускала к печати военная цензура. И все же после некоторых усилий и согласований удалось добиться публикации, но без последующего переиздания.
Вот что писал по этому поводу Леонид Андреев своему брату Андрею, который находился в то время на фронте: «С «Игом войны» вышла (такая) история: сперва военная цензура совсем его зарезала, но после хлопот у важных генералов пропустила без единой помарки, «в уважение» к моему имени и с условием: не дозволять перепечаток.» Весной 1916 года повесть вышла в альманахе издательства «Шиповник». Критика сразу же назвала это произведение неудачным.
В этой повести обо всем происходящем вокруг и о событиях на фронте читатель узнает из личного дневника простого банковского служащего Ильи Петровича Дементьева, который живет в то время с семьей в Санкт-Петербурге. В своем дневнике он рассказывает о том, что видит и слышит каждый день дома, на работе, на улицах и в печати. Все это оказывает сильное впечатление на него. От этого заметно меняется его настроение. Изо дня в день он повествует о буднях военного времени и том, как развиваются события вокруг: о проводах знакомых и родственников на фронт, о росте цен на жизненно необходимые продукты и товары, о проблемах с медицинской помощью, о потере работы, о росте числа раненых и калек вокруг и, наконец, о гибели на фронте близких ему людей.

Читатель невольно чувствует, как постепенно меняется настроение и психологическое состояния не только главного героя, но и многих простых обывателей вокруг. Испытав поначалу бурный патриотический подъем, большинство из них постепенно начинает ощущать заметный дискомфорт от этой затянувшейся войны. А сам автор дневника видит себя одинокой малюсенькой «клеточкой», которую против его воли затянуло в эти чуждые для него события. Его внутреннее состояние тоже меняется: возмущение переходит в отчаяние, мысли о самоубийстве приводят к полной апатии и равнодушию. Однако писатель в завершение своего повествования вносит в сюжет и положительный элемент, позволяющий главному герою увидеть хоть какой-то свет в конце тоннеля.
Перед публикацией этой повести Леонид Андреев попросил разрешения у художника Ильи Репина посвятить ее ему. Он написал тогда: «Вещь печальная и правдивая, которая, как мне кажется, найдет отзвук в Вашем сердце, болеющем от войны». Илья Репин согласие дал.
Леонид Андреев
Иго войны
Признания маленького человека о великих днях
Илье Ефимовичу Репину с любовью и глубоким уважением посвящает автор.
1914 год

С.-Петербург, августа 15 дня
«Говоря по чистой совести моей, как на духу, я и до сих пор не вполне уяснил себе это странное обстоятельство: почему я тогда так сильно испугался?
Ну, война и война, – конечно, не обрадуешься и в ладоши бить не станешь, но все дело довольно-таки простое и бывалое… давно ли была хоть бы та же японская? Да вот и сейчас, когда уже происходят кровопролитные сражения, никакого такого особенного страха я не чувствую, живу, как и прежде жил: служу, хожу в гости и даже театр или кинематограф и вообще никаких решительных изменений в моей жизни не наблюдаю. Не будь на войне Павлуша, женин брат, так и совсем порою можно было бы позабыть обо всех этих страшных происшествиях.
Положим, нельзя отрицать и того, что в душе есть-таки довольно сильное беспокойство или тревога… не знаю, как это назвать; или даже вернее: некоторая сосущая тоска, наиболее заметная и ощутимая по утрам, за чаем. Как прочтешь эти газеты (теперь я беру две большие газеты, кроме «Копейки»), как вспомнишь, что делается там, обо всех этих несчастных бельгийцах, о детишках и разоренных домах, так сразу точно холодной водой обольют и голым выгонят на мороз. Но опять-таки и здесь нет никакого страха, а одна только человеческая жалость и сочувствие к несчастным.
А тогда я испугался чрезвычайно, положительно до смешного, теперь не только рассказать, но и наедине вспомнить стыдно.»
«По-видимому, мне, как и всем другим, в тот день что-то представилось, какое-то сверхъестественное видение, настолько поразительное, страшное и необыкновенное, что даже и на войну оно не было похоже. Положительно, как ни стараюсь, не могу припомнить, в чем тут дело, что это за сон приснился наяву… да, именно что-то вроде светопреставления, конца земли и полной гибели всего живущего. Точно где-то гром прогремел и со звоном раскололась земля, дала трещину, от которой надо бежать и спасаться.»
Август 16 дня
Этот дневник мой я пишу по вечерам и ночам под видом служебных бумаг, которые якобы беру на дом из конторы. Александра Евгеньевна, моя жена, во всех отношениях чудесный и даже редкий человек, интеллигентный, добрый и отзывчивый, но все же между нами есть некоторая разница, какая есть между собою и всяким другим самым близким человеком; и для меня крайне важно и необходимо, чтобы никто не читал написанного мною, иначе я потеряю свободу в выражении моих мыслей. Не считая того, что о многом говорить стыдно даже с близкими и любимыми людьми, в моих теперешних мыслях я усматриваю даже опасность некоторого соблазна для менее сдержанных натур, нежели моя. Не буду мешать людям думать свое, но не хочу, чтобы и мне мешали.
Начну с великого признанья: какой я среди всеобщего несчастья бессовестно счастливый человек! Там война, кровь и ужасы, а здесь моя Сашенька только что выкупала в теплой воде ангелочка Лидочку и бурбона Петьку, а теперь докупывает Женю и чего-то смеется; потом она будет делать что-то свое, прибираться к завтрашнему воскресенью, может быть, поиграет на пианино. Вчера мы получили открытку от Павлуши, и теперь неделю Сашенька будет весела и спокойна; конечно, нельзя знать, что случится, но если не очень заглядывать в будущее, то наша жизнь одна из самых счастливых. Пианино мы берем напрокат, для Сашеньки, которая очень любит музыку и готовилась в консерваторию; ввиду военного времени, для сокращения расходов, Сашенька хотела отказаться от инструмента, но я решительно настоял на том, чтобы его оставить: что такое пять рублей в месяц, когда музыка всему дому дает такое приятное настроение! Да и Лидочка уже начинает подучиваться, у нее несомненный талант, даже удивительный в ее шесть с половиною лет.
Да, я счастлив, и вот главные причины моего счастья, о которых никому, кроме дневника, сказать не решусь. Мне сорок пять лет, и, следовательно, что бы там ни случилось, я ни в каком случае призыву не подлежу. Конечно, как об этом скажешь вслух! Наоборот, приходится слегка притворяться, как и всем, что будь я помоложе да поздоровее, так непременно пошел бы добровольцем и прочее, но, в сущности, я невыразимо счастлив, что могу, нисколько не нарушая закона, не идти на войну и не подставлять себя под какие-то дурацкие пули.
Здесь я еще соткровенничаю. Когда у нас в конторе рассматривают карту и кричат, что эта война необыкновенная, кому-то до крайности необходимая, я, собственно, не спорю: кому нужны мои маленькие возражения? Или засмеют, или еще начнут стыдить, как недавно до слез застыдили конторщика Васю. Наконец, ввиду общего подъема мои неосторожные слова могут быть просто вредны – мало ли как их истолкуют!

Но что бы ни говорили в конторе и как бы ни кричали и ни распинались за войну газеты, про себя я твердо знаю одно: мне ужасно не нравится, что война. Очень возможно (да это так и есть), что более высокие умы: ученые, политики, журналисты способны усмотреть какой-то смысл в этой безобразной драке, но моим маленьким умом я решительно не могу понять, что тут может быть хорошего и разумного. И когда я представлю, что я пошел на войну и стою среди чистого поля, а в меня нарочно стреляют из ружей и пушек, чтобы убить, прицеливаются, стараются, из кожи вон лезут, чтобы попасть, то мне даже смешно становится, до того это пахнет какою-то сверхъестественной глупостью.
Вот сейчас я нарочно всего себя осмотрел сверху донизу: что во мне такого соблазнительного, чтобы целиться, и где этот соблазн сидит: во лбу? в груди? в животе? И сколько я себя ни осматриваю и сколько ни ощупываю, вижу только одно: человек я как человек, и только дураку придет в голову стрелять в меня. Поэтому я и пули, нисколько не стесняясь, назвал дурацкими. И когда я представлю дальше, что против меня на другой стороне сидит немец и так же ощупывает свой живот и считает меня с моим ружьем форменным дураком, мне становится не только смешно, но и противно.
Ну, – а если немец не ощупывает своего живота и совершенно серьезно целится, чтобы убить, и понимает, зачем это надо? И если выходит так, что дурак-то я с моим непониманием, да мало того, что дурак, а еще и трус? Что ж – очень возможно. Возможно, что и дурак. Возможно, что и трус. Вдруг не один я в Питере, а тысяча, сто тысяч ведет такие же дневники, и тоже радуются, что их не призовут и не убьют, и рассуждают точь-в-точь так же, как и я?
Ну, и пускай. Разумеется, гордости очень мало в том, чтобы бояться за свою жизнь и ощупывать живот, как кубышку, и Георгия с бантом за это не получишь, но я и не гонюсь за Георгием и в герои Малахова кургана не лезу. Всю мою жизнь я никого не трогал и, что бы там ни пели, имею полное право желать, чтобы и меня не трогали и не стреляли в меня, как в воробья! Не я хотел войны, и Вильгельм ведь не прислал ко мне посла с вопросом, согласен ли я драться, а просто взял и объявил: дерись!

Само собой понятно, что я люблю мою родину, Россию, и раз на нее напали, то будь это хоть дурак или сумасшедший, я должен защищать ее, не щадя этого своего живота. Это само собою понятно, и говорю по чистой моей совести, клянусь Богом, что, если бы я подлежал призыву, я и не подумал бы уклоняться, притворяться больным или, пользуясь протекцией, прятаться где-нибудь в тылу, за тётенькой юбкой. Но и тогда вперед, на рожон, я не полез бы, а ждал бы на своем месте заодно с другими, пока меня убьют или я убью кого там надо.
Все это само собою понятно, и дело в том, что мне, по счастью, сорок пять лет, и я имею полное право не трогаться с места, думать и рассуждать, как хочу, быть трусом и дураком, а может быть, и не дураком – мое право. Судьба! Вместо того чтобы называться Ильей Петровичем Дементьевым и жить в городе Петербурге, на Почтамтской, я мог быть каким-нибудь бельгийцем, Меттерлинком и теперь уже погиб бы под немецкими снарядами. Но я именно Илья Петрович, которому сорок пять лет и который живет на Почтамтской, в Петербурге, куда никогда не прийти озверелым германцам, и я счастлив.
Да и мало ли что могло быть! Могло быть и то, что вместо нашего банкирского дома, который крепок, как стена, и выдержит всякую войну, я мог бы служить в каком-нибудь жиденьком дельце, которое сейчас уже рухнуло бы, как рухнули многие… вот и остался бы я на улице с моей Лидочкой, выигрышным билетом и пятью сотнями рублей из сберегательной кассы – тоже положение! А мог бы быть поляком из Калища, или евреем, и тоже бы лежал сейчас во рву, как падаль, или болтался на веревке! У всякого своя судьба.»

Нервный фон, заданный войной, поначалу эмоционально давит на героя, но со временем начинает проявляться и в его повседневной жизни.
«Вообще эта война начинает слишком сильно действовать на нервы, нет никакой возможности избавиться от нее хоть на день. Пробовал я не читать газет, но оказалось совершенно невозможным, да и газетчики кричат, да и в конторе целый день разговор около карты, и все это прямо ужасно. Уехал бы куда-нибудь, имей я средства, ведь есть же такие уголки на свете! А здесь, среди этого всеобщего ошаления, нет никакой возможности сохранить себя и спасти свою душу от мучительной заразы. Повторяю, не я хотел этой войны, я осуждаю и проклинаю ее со всем «смыслом» — и почему я обязан все-таки думать о ней, знать, каждый Божий день читать об этих бесчеловечных ужасах?
Будь я бесчувственный негодяй, но я, при всей моей скромности, человек порядочный, обладающий большой чувствительностью, и я не могу не только оставаться равнодушным, но и не страдать ужасно от всех этих невыносимых терзаний. Ведь мало того, что убивают тысячами, сотнями тысяч, а еще и убивают как-то особенно, с каким-то дьявольским вывертом, грохотом, ревом, огнем; пока придет смерть, еще тысячу раз напугают человека до сумасшествия, всю его душу измочалят своими фокусами и неожиданностями! Что из того, что я живу на Почтамтской и ни разу не видал, как стреляют из пушки, когда все равно – мне и так становится все известно через газеты, через рисунки, через разговоры.
И зачем я должен страдать, кому это надо? Осуждайте меня, как хотите, но будь у меня такая сила… заколдовать себя, заворожить, загипнотизировать, я без колебаний сделал бы это и ни разу даже не взглянул бы в ту сторону, где война. Кому нужно, чтобы и я, не участвуя в войне, тоже страдал, терял сон и здоровье, способность работать?»

В доме Ильи Петровича открывается военный лазарет, его супруга начинает деятельно помогать больным и — отдаляться от мужа.
Смысла во всем в этом Илья Петрович не видит. Все больше и больше проблем появляется повсюду.
Октября 20 дня
«…Жизнь дорожает с каждым часом, про извозчика и театр уже и не помышляем, да и с трамваем приходится осторожничать, больше уповая на собственные ноги; теперь уж не для притворства беру на дом дополнительную работу, спасибо, что еще есть такая. Пришлось и пианино отдать. А проклятая война как будто только еще начинается, только еще во вкус входит, и что там происходит, что делается с людьми, нельзя представить без ужаса.
Я уже не говорю про низшие необразованные классы, но и профессора, ученые, адвокаты и другие деятели с высшим образованием режутся насмерть, грызутся, как звери, совершенно осатанели и потеряли всякую человечность. Что стоит после этого наука и даже религия? Прежде, бывало, смотришь на профессора и думаешь: вот человек, который не выдаст, за которым как за каменной стеной – и не убьет, и не украдет, и не оскорбит, потому что все понимает. А теперь и он стал таким же ужасным, как и все, и решительно не на кого положиться. Воистину, как говорится, вся душа трясется, словно бараний хвост!
«Решительно протестую я и против того утверждения, будто все мы виноваты в этой войне, а стало быть, и я. Смешно даже спорить! Конечно, по их мнению, я должен был всю жизнь не пить и не есть, а только орать на улице «долой войну!» и отнимать ружья у солдат… но интересно знать, кто бы меня услышал, кроме городового? И где бы я теперь сидел: в тюрьме или в сумасшедшем доме? Нет, отрицаю всякую мою вину, страдаю напрасно и бессмысленно».

Младший брат Ильи Петровича – Павлуша — уходит на фронт. Долгое время от него нет известий, потому что письма идут долго.
«Декабря 4 дня
От Павлуши пришло сразу четыре письма, жив, здоров. Он опять в Пруссии. Конечно, и мамаша, и Сашенька, и сам я – все в радости и восторге, а вместе с тем подумать: до чего неразумен человек! Ведь после своего последнего письма Павлуша сто раз уже мог быть ранен или убит, а мы этого точно не желаем соображать и радуемся письму так, словно эта мятая бумажка с слабыми карандашными знаками и есть сам Павлуша.
Вот что он пишет между прочим:
«Что тебе еще сказать, милая Сашенька? Все здесь чрезвычайно интересно. В снежных сумерках смотришь на движущуюся массу людей и думаешь… снег… поле… Германия… великие события, великая война, – вот она передо мною, и я в ней. Приходит с позиции офицер, в полушубке, в валенках, в капюшоне – весь в снегу, все течет, и опять смотришь, как, раздевшись, греется он чаем, и думаешь: вот она, великая война, вот она, великая русская армия! И в последней, самой незначительной черточке нашего походно-военного быта чувствуется эта великость происходящего. Надо заметить, что всюду, кажется, на нашем фронте все военные операции приняли более медленный темп. Со снегом, с холодом все точно отяжелело, и особенно отяжелели люди. Закутанные, стали малоподвижны, медлительны. И тяжелое, самое тяжелое время наступает. Вот сейчас я сижу у офицеров, пишу письмо и пью чай из стакана с подстаканником, но вот-вот затрещит телефон и… все меняется, как сон: переведут батарею на версту в сторону или вперед, придётся рыть тугую, холодную землю, вырыть к ночи холодную землянку – ох, как холодно теперь в окопах! – и завалиться в ней спать, сырому и голодному. И это не выдумка, не воображение, – таковы почти ежедневные смены декораций. И ничего нет верного, и ни одного часа! Между прочим: ты знаешь, Сашенька, на что похож снег, на котором кровь? На арбуз… вот странно!»
А в другом пишет, как ночью, на позициях, в оттепель прикрылся мокрой соломой, а к утру хватил мороз, насилу отодрался от земли с своей соломой. Бедный Павлушенька! А мы прочли письма и радуемся.»

Германские пленные, взятые русскими в бою у озера Нарочь, март 1916 г.
«5 января 1915 года
О смерти Павлуши мне сообщил его товарищ, вольноопределяющийся Петров. Видимо, боясь поразить внезапностью мать и Сашеньку, Павлуша заранее дал товарищу мой конторский адрес, чтобы уже я передал его близким родным ужасную весть. Никогда я не забуду того ужасного момента, когда, раскрыв конверт «из действующей армии» с незнакомым почерком и уже предчувствуя несчастье, я прочел эти короткие строки. Это было в конторе, и все мне сочувствовали, но что мне было от их сочувствия?.. Я сейчас же ушел домой, терзаемый мыслью: как я скажу Сашеньке и маме?
Уже дойдя до лазарета, где Сашенька, я внезапно повернул обратно и часа два без толку и понимания окружающего слонялся по улицам, даже зашел зачем-то в кофейню Филиппова. Или это день был такой снежный, но помню, что мне все казалось необычайно и сверхъестественно бледным; и еще странно было смотреть на людей и на трамваи, а когда трамвай звонил, то звон его мучительно отдавался в самом мозгу. Будто все люди молчат, а один трамвай звонит и звонит, как сумасшедший. Но плакать я тогда еще не мог, мысль о Сашеньке и маме как бы сушила слезы.
Но что расписывать, и так понятно! Одно только скажу: лучше смертная казнь, лучше какие угодно пытки, чем матери сказать первое слово о том, что сын ее убит, умер. Случись это другой раз, кажется, скорее наложил бы на себя руки, чем пошел говорить и хоть раз взглянул бы в эти глаза, которые еще ничего не знают и смотрят на тебя с вопросом и верою.»
Илью Петровича постепенно одолевает апатия, он отдаляется ото всех, кроме своей маленькой дочки.
«11 марта
Заболела Лидочка. Что это, Господи!
14 марта
Умерла.
10 июня
Два месяца не касался я дневника, совсем позабыл о его существовании. Но сегодня достал и вот уже полчаса сижу над ним, но не пишу, а все рассматриваю последнюю страницу, где написано одно слово: умерла. Да, умерла, одно только слово, а кругом него обыкновенная белая бумага, и на ней ничего нет, гладко. Боже мой, до чего ничтожен человек!
А я помню, как я тогда писал одно это слово. И что было бы, если бы вместо этой гладкой белой бумаги, на которой нет ничего, кроме слабых каракуль, начертанных чьей-то человеческой рукой, – было бы зеркало? Такое зеркало, которое навеки отразило бы лицо человека, писавшего со всем его отчаянием и нестерпимой душевной мукой! А что здесь видно?
Друг ты мой, дневник! На твоих страницах стоит имя Лидочки, которое есть частица ее существа, и ты мой единственный друг и товарищ.
11 июня
Скончалась Лидочка 14 марта, через четыре дня после взятия Перемышля, а заболела на другой день после этого ликования; и всего ее страшной болезни было трое суток. Аппендицит в острой форме. Но выяснился аппендицит, когда уже поздно было, а целые сутки я не мог достать доктора: все заняты в лазаретах. Пришел какой-то с улицы, посмотрел, повертелся и успокоил, сказал, что надо еще подождать, а пока опасного нет. Ребенок умирает, а он сказал, что надо подождать – и мы ждали. Еще кланялись ему и извинялись с глупым лицом, что напрасно побеспокоили и оторвали от важнейших дел. И в душе отчаяние, а ждем, все неловко беспокоить – а вдруг действительно пустяки? Друг другу улыбаемся, ободряем и, как дураки, сами себя улыбками обманываем. Наконец пришел хирург из Сашиного лазарета (тоже неловко было звать!) и сказал, что аппендицит и что поздно.
И как я мог поверить, и как я мог ждать! Это мою Лидочку, мою деточку оставить лежать в жару, стонать, страдать, умирать доверчиво – и самому ждать! Подлость, безумие. Смотрю в ее черные доверчивые глазки, целую осторожно ее пересмякшие от жара губки, поправляю ей волосики разметавшиеся, раз даже с одеколоном вытер ей мокрым полотенцем личико – и будто все сделал, что надо, даже успокоение чувствовал. А как она страдала, как ей было больно. Ей, маленькой, и такую боль!
Правда, на третий день я был как бешеный, я кричал на докторов, я в морду бросал деньги и вопил: заплачу! Заплачу! – я на глазах у какой-то дамы, думая ее разжалобить, бился головой о притолоку… даже не помню, где это, в какой-то приемной…
Полдня я пропадал где-то, все искал, а дома уж и хирург два раза был, и уже сказал, что поздно. И операцию поздно, не стоит мучить ребенка. Потом я сам ее в гробик клал, нес от постельки до стола.
Вот и живу теперь, ничего, живу. На службу хожу, с знакомыми раскланиваюсь. Про войну читаю. Нас бьют и отовсюду гонят: и из Польши, и из Галиции. И Перемышль взяли обратно, даже поиграть как следует не дали. Жандарм Мясоедов Россию за 30 серебряников продал… И не то, чтобы ненавижу всех, а около того.
Но молчу! Молчу!

16 июня
Как мне выразить мою тоску… Нет ни слов, нет ни слез, нет ни соображения, ни сознания. Так, что-то мучительное. Зачем-то в зеркало на себя подолгу смотрю, все стараюсь по лицу понять, что такое происходит. Смотрю и хныкаю, и ничего не уясняю. И там седой дурак, и здесь седой дурак. Поседел я.»
Постепенно усугубляется финансовое положение семьи. Растет напряженность на работе. Брат жены, который стал успешным инженером с сомнительными около военными заработками, предлагает свою помощь. Илья Петрович решительно отказывается от нее и пишет в дневнике:
«Боже! За что ты на нас, маленьких, обрушиваешь твой гнев. Накажи вот этих, накажи богатых и сильных, воров и предателей, лжецов и мошенников! До каких же пор будут они глумиться над нами, скалить свои золотые зубы, давить автомобилями, открыто и нагло смеяться в лицо. Можно самому себе голову разбить от бессилия и отчаяния, видя, как они неприступны в своем бесстыдстве. Им говорят — а они смеются! Их стыдят — а они потешаются. Их умоляют — а они хохочут! Ограбили Россию, предали — и спят себе спокойно, как на самой лучшей подушке из гагачьего пуха.
Страшно подумать, что для них не будет наказания. Не должно быть в жизни того, чтобы подлец торжествовал, это недопустимо, тогда теряется всякое уважение к добру, тогда нет справедливости, тогда вся жизнь становится ненужной. Вот на кого надо идти войной, на мерзавцев, а не колотить друг друга без разбору только потому, что один называется немцем, а другой французом».
«26 июля
Собралась и заседает Государственная Дума – но что это! Читаю я эти ужасные отчеты, перечитываю, глазами ем каждую строку… и все никак не могу поверить, что это не нарочно, а самая настоящая правда. Снарядов нет. Сказали, что будут снаряды, и обманули! Подумать только: снарядов нет… хороши вояки, голыми руками хотят удержать германца!
…Но позвольте, господа: неужели это и есть Россия? Тут что-то не так, не могу я этого принять, не вмещаю. А как же молящиеся-то, те, кто молился и плакал на Казанской площади, звал Бога… как же смели они звать, если так? Или и они обманывали? А они звали, я сам звал, и слышал зовущих, и видел горячие слезы, и видел трепет души, но не тот позорный страх, который испытывает разбойник перед всевидящим оком. Или те, кто молились, само по себе, а те, кто обманывали, те само по себе? Ничего не понимаю, но одно знаю твердо и готов поклясться жизнью моих детей: это не Россия. Тут что-то не так.

Русский экспедиционный корпус во Франции. Шампань, 1916 год.
Не могу передать того ощущения, какое я испытал, впервые читая речи наших депутатов. Точно немецкий чемодан разорвался у меня в самом мозгу и все вдребезги разнес, оглушил, ослепил и потряс до самого основания. Я и сейчас словно не говорю человеческим языком, а бессмысленно лопочу и больше глаза таращу, чем правильно выражаюсь. Да и все, положим, таращат, не один я, грешный. Даже наша болтливая контора, где все вопросы решаются так легко и просто, ходит с вытаращенными глазами; почти и работу совсем забросили, сидят без пиджаков, как вареные раки, облитые кипятком, и только по десяти раз газету перечитывают и мальчика гоняют за прибавлениями. А потом начинают орать, стучать кулаками по столу и вопить:
– Нет, я говорил!
– А я что говорил? Не слушали!..
– Нет, это вы не слушали! Я говорил…
Я говорил, я говорил – все, оказывается, говорили, и беда только в том, что никто не слушал. А говорили все, и все знали, что так будет, все предсказывали… пророки конторские! А кто Царь-Град брал? А кто уже по Берлину гулял и даже галстуки себе выбирал на какой-то Фридрих-штрассе? – я ведь помню.
И что для меня любопытно в наших конторских: накричат, наругают, наговорят таких ужасов и страстей, что, кажется, ночь потом не заснешь – а через минуту и развеселятся, любезничают друг с другом, почти хвастают: вот как у нас! И кто «Сатириконом» займется, а кто в складчину пошлет за какой-нибудь особо вкусной закуской и дружески поделит ее в задней нашей комнате, вдали от глаз начальства. Спасибо, что водки не достанешь… эх, контора!»
«30 июля
Слежу за речами в Государственной Думе и каждый день точно все выше подымаюсь на гору, откуда открываются перспективы. Но какие перспективы! А немцы, заняв Варшаву, идут все дальше… и где будет конец их страшному нашествию? Военные обозреватели говорят, что дальше крепостей Ковно и Гродны они не пойдут, застрянут перед их стенами, – но разве этого мало? Любопытное явление: мне кажется, что я почти физически ощущаю близость немцев и к каждому углу на улице подхожу с нелепым ожиданием: вдруг оттуда выскочит немец. И так ясно вижу его немецкое лицо, его каску с этим острием… почти слышу его наглые и требовательные слова. Избави, Господи!
Да, перспективы, перспективы, волосы дыбом встают от этих перспектив. Но почему я такой… ничтожный? Ведь я честный человек, но почему я раньше ничего не знал и не понимал, глядел на все с каким-то идиотским доверием, как зачарованный осел, если можно так выразиться? Почему я такой ничтожный? «Отечество в опасности» – какие невыразимо страшные слова: отечество в опасности. А при чем я тут, на кой дьявол нужен я этому отечеству? Любая лошадь в это страшное время полезнее отечеству, нежели я со всей моей гнусной честностью.
…Теперь уже со всех сторон слышится, даже в нашей скептической конторе: Господи, спаси Россию. Ну – а если Бог и не захочет вступиться за Россию и спасать ее?
…Что же: так тогда и пропадать всей этой земле, которая называется Россией? Жутко. Всеми силами души борюсь против этой мысли, не допускаю ее… а на сердце такая жуть, такой холод, такая гнетущая тоска. Но что я могу? Здесь нужны Самсоны и герои, а что такое я с моей доблестью? Стою я, как голый грешник на Страшном суде, трясущийся от озноба и страха, и слова не могу промолвить в свое оправдание… на Страшном суде не солжешь и адвоката защищать не возьмешь, кончены все твои земные хитрости и уловки, кончены!
Это называется: при мировой войне присутствовал Илья Петрович Дементьев, петербургский бухгалтер и счетовод.»

«7 августа
Пришлось отказаться от мысли о переклейке комнат: как-то вдруг обнаружилась такая страшная дороговизна, что у малосостоятельного человека волосы подымаются дыбом от предчувствий: тут и дрова, тут и хлеб… впрочем, не стану заполнять дневника этими прозаическими подробностями нашего теперешнего житья-бытья. Ах война, война, какое же ты чудовище!
Немцы, взяв Варшаву, продолжают подвигаться вперед, то есть к нам поближе. Все молчат и ждут, что будет дальше; и только искоса поглядывают друг на друга: не знает ли чего нового и настоящего? А кто может знать! Я думаю, что и сами немцы ничего не знают, и никто на свете ничего не знает и не понимает… замутился белый свет!
8 августа
Взята Ковна, наша крепость, которую военные авторитеты считали неприступною, разгрызена, как орех, и скушана почти моментально.
12 августа
Взят Оссовец.
15 августа
Взята крепость Брест.
Как хорошо, что у меня есть вот этот дневник и я могу, не корча из себя рыцаря без страха и упрека, вполне откровенно сознаться в чувстве невыносимого страха, овладевшего мною. Конечно, на людях приходится скрываться и делать храброе лицо… да и что бы это было, если бы все мы в Петрограде стали орать от страха и трястись, как каждую минуту готов заорать и затрястись я! Да, вот этот страх – это уж настоящий страх, не фантазия и не болтовня, в которую пускаются больше для того, чтобы других напугать, а сами испытывают даже удовольствие. И так хочется бежать, и укрыться… а куда? А на чем? А на какие деньги? Стоишь, как дерево на опушке леса, к которому подходит ураган, и только листики к себе прижимаешь, внутренне содрогаешься до самых последних корней. Есть еще надежда, что нашу контору эвакуируют, там что-то шепчутся таинственно все эти дни и возятся с книгами… ах, хотя бы!
Оттого ли, что так страшно за себя и детей, совершенно перестал соображать и ничего не понимаю. Даже самое слово «война» стало бессмысленным. Война – это мертвое, это пустой звук, к которому мы все давно привыкли, а тут что-то живое с ревом приближается к тебе, живое и огромное, все потресающее. «Идут!» – вот самое страшное слово, с которым ничто не может сравниться.
…Теперь я уже начинаю жалеть о белых ночах, столь измучивших меня после смерти Лидочки: свет все-таки является какой-то защитой, а что делать в осенние темные ночи, которые страшны и сами по себе, без всяких немцев? Вчера ночью бессонница, разволновался я, и вот полезли мне в голову фантастические картины того, как приближаются немцы, как они идут с своей незнакомой речью, с своими незнакомыми немецкими лицами, с своими пушками и ножами для убийства. Отчетливо, словно во сне, представилось мне и то, как они суетятся около повозок, кричат по-своему на лошадей, теснятся и топочут на мостах, грохочут по их живым доскам… чуть ли не голоса их услышал, так это ясно все представилось!
И их целое множество, их миллионы, этих озабоченно хлопочущих людей с ножами по наше горло, и все их неумолимые лица обращены к нам, к Петрограду, к Почтамтской, ко мне.
…Под конец дошел до такого состояния, что лежу и прислушиваюсь, отодравши уши от подушки, к каждому ночному шороху и треску… все кажется, что кто-то забрался, кто-то ходит и ищет. Невыносимо! Да, теперь я вижу, какой я трус, но как же мне быть, чтобы не трусить? Я не знаю, не знаю. Страшно.
А я еще комнаты оклеивать хотел, дурак!»
«21 августа
Случилось самое ужасное, что только может быть и о чем вот уже четыре дня не смею написать даже в дневнике. В сущности, этого давно уже следовало ожидать по сокращению операций и по затруднению в наших делах, которые я прекрасно знал, и только моя обычная слепота и доверие к людям оставляли меня беззаботным. Наша контора ухнула и закрыта; Иван Авксентьич внезапно умер (вероятно, покончил с собою, но это скрывают родственники), и все мы, служащие, получили расчет. Как дар особого великодушия, старым служащим, в том числе и мне, выдано месячное жалованье; если принять в расчет полный крах дома, то это действительно великодушно.
Но как же теперь я буду кормить себя и детей? От этой мысли страшнее, чем от немцев; те еще прийдут ли, нет ли, а это факт: по прошествии недолгого времени мне нечем будет кормить ни себя, ни детей.
От Сашеньки пока скрываю, не могу найти слов, чтобы сказать прилично. И дома ничего не знают: каждое утро в обычный час я выхожу, шатаюсь по дальним улицам, чтобы кого-нибудь не встретить или сижу в Таврическом саду, а в пять возвращаюсь якобы со службы. Надо что-нибудь придумать, предпринять.
22 августа
Первый раз в жизни я остаюсь без работы. В молодости, конечно, случалось, что я недели две, месяц оставался без занятий, но тогда это переживалось как-то по-другому, даже не помню, как именно. Легко и без размышлений, как и все в молодости, вероятно. Но теперь, в сорок шесть лет, с семьей…
Кому я нужен теперь? Какое имею я право на существование? Что есть за мною оправдывающего, кроме труда? Пока я трудился и давал людям малым и беспомощным кров и пропитание, я все же был человеком, личностью, которая имеет право на уважение и даже заботы, а что я теперь?
Совершенный дармоед, полное и оскорбительное ничтожество, до того полное и совершенное, что не только других, но и себя, свою маленькую жизнишку, оно поддерживать не может. Любой воробей, который на улице поклюет навоза, стоит выше меня и больше прав имеет на существование.»
Отчаянные попытки Ильи Петровича найти новую работу ни к чему не приводят. Он доходит до полного нервного истощения и принимает решение – пойти и утопиться. Однако, стоя на мосту, он вдруг понимает, что во всем виновата война:
«– Боже мой! Так это все война! Война! – подумал я и сразу увидел всю войну, какая она ужасная, какая гибельная. Забыл, что я в Петербурге, забыл, что стою на мосту, все забыл окружающее – и вижу только войну, всю ее. Нет, нельзя передать …ни этого нового страха, ни этих внезапных слез, которые полились у меня из глаз – и вот все льются… К счастью, какой-то прохожий обратил на меня внимание, прошел было мимо, но вернулся и что-то сказал мне. Близко, как в зеркале, увидел я его незнакомое и почему-то страшное лицо и страшные глаза – отшатнулся от него, что-то крикнув, и поспешно, почти бегом, зашагал с моста, к Сашеньке.
Не помню, где я сел на извозчика, не помню, сколько заплатил, не помню даже, как и в лазарет вошел – помню только, как я стал на колени перед Сашенькой и, захлебываясь слезами, дрожа всем телом, начал мою бессвязную сумасшедшую исповедь… И вот что я скажу и вот в чем клянусь я перед Богом и перед всеми людьми: моя Сашенька святая, и не моя она, а Божья! Она всех людей, и святость ее такова, что не смею я к руке ее прикоснуться, всю мою жизнь должен молиться Создавшему ее, всю жизнь плакать у ее ног.
…Подлец, я ожидал упреков! А вот что услыхал я, когда сделался в состоянии, сквозь слезы мои и рыдания, различать ее святые слова:
– Ну и ничего, ну и не надо работы. Мне обещали жалованье, и я не хотела брать его, а теперь возьму, и мы проживем, и дети проживут, а ты будешь со мною, будем делать вместе, что можем. А теперь ты как тяжело раненный, и я отведу тебя домой, посмотри на детей, как они спят, поцелуй маму. Пусть успокоится, пусть отдохнет твоя душа. Бедный мой, бедный мой, Иленька-голубчик!..
И она еще зовет меня Иленькой! А потом сама заплакала надо мною, стала целовать мои волосы седые. Бормочу ей:
– Не целуй, они пыльные, я месяц в бане не был, не целуй!
А ей хоть бы что! Вот женщина…
А наутро, проснувшись, увидел над столом Сашеньку, в слезах дочитывающую мой глупый дневник, такую бледную и такую милую от бессонной ночи, которую она провела всю для меня. Сашенька моя, Сашенька, святая ты моя!»
12 сентября
Перебрались на квартиру к Фимочке, Сашиной подруге, взяли у нее две комнатки, которые раньше занимал какой-то беженец. Беженца бессовестно выпроводили, сами беженцы. Фимочка – это хохотушка. Но Боже мой! до чего мне приятны эти комнатки маленькие, эти безобидные насмешки Фимочки над моей чувствительностью!
Словно во дворец я переехал, богат и свободен, как царь. У Фимочки есть канарейка, и я, как дурак, по полчаса сижу перед клеткой и любуюсь ее движениями.
13 сентября
С трудом узнаю себя в описании Сашеньки, но верю ей в каждом слове, моей праведнице… И вполне понятно, почему я был таким чужим: ведь я, в надменности моего собственного горя, и слез ее не замечал, на ласковое слово отвечал злым рычанием дворового пса, у которого отняли кость. А мой страх, что я потерял работу, моя глупая гордость, что я теперь недостоин жить… какая невероятная глупость! Точно все могут оставаться безработными и милостыню просить, а я один не могу, такая исключительная натура и высокий титул: Илья Петрович Дементьев.
И точно все люди могут детей терять, а я один и этого не могу, я непременно должен восстать и кого-то оклеветать, бесстыдно бия себя в грудь; и точно у всех могут быть пожары, лишения имущества, несчастья всякого рода, а один я в этом свете недотрога, священная персона. И все воюют, берут на себя и грех и муку, а я один, как отставной учитель, сижу по ночам и наставления пишу, преподаю уроки, которых никто не слушает, и баллы ставлю за поведение. Два с минусом – иди в угол, Германия! И все, дураки, идите в угол, пока я, умный, буду здесь на кафедре сидеть и возноситься.
Но откуда все это так поняла моя Сашенька? Отвечает, что ниоткуда, а все это, дескать, и так ясно. Может быть. Но тогда откуда же была моя слепота? Вероятно, оттуда же, откуда и эти ненужные вопросы. И самому теперь все ясно, а по привычке все допрашиваю, знаки вопросительные ставлю… глупо!
Ни с чем не могу сравнить той легкости душевной, которую теперь ощущаю. И главное: не чувствую никакого страха, ни перед чем, что бы ни случилось. Нет страшного, сам я его выдумал. Ну немцы и немцы, ну и бежать так бежать, а умереть так умереть! Никогда еще не любил я так моих Петьку и Женьку, но даже и ихняя смерть не страшит меня… плакать буду горько, а не преклонюсь перед смертью, к себе ее не позову и в гости к ней напрашиваться не стану. Вообще смерть – это форменное идиотство. Кого любишь, те всегда живут, говорит Сашенька…
Все мы рады новому месту, и на кого только переезд подействовал нехорошо, так это на Инну Ивановну: даже трудно понять, что так огорчило ее. Сразу захирела и вот уже второй день лежит лицом к стенке, молчит и не то дремлет от слабости, не то умирает. А когда ей, не догадываясь, без приготовлений, сказали, что я потерял должность, то даже испугались мы – так она заволновалась, побледнела, задрожала вся; и уже всю мебель повывезли, а она все не хочет из своей комнатки выходить, плачет, когда возьмешь ее за руку. Что-нибудь представилось, вероятно; вчера вечером подозвала Сашеньку и тихонько шепчет: позови ко мне Павлушу; конечно, Сашенька ответила, что сейчас позовет, но, по счастью, больше своей ужасной просьбы несчастная старушка не повторяла…
15 сентября
Уже есть два обещания: одно – счетоводом в комитет о беженцах, на небольшое жалованье; другое – на фронт, для ухода за ранеными на передовых позициях. Я настойчиво прошу второе, но, конечно, прийму и первое, если так нужно.
Инна Ивановна плоха, все зовет Павлушу.
18 сентября
Хожу с кружкой сборщиком для раненых.
20 сентября
Мог ли я когда-нибудь представить, чтобы в слезах таилось такое неизреченное счастье! И как это странно: прежде от самых непродолжительных слез начинала болеть голова, во рту являлась горечь и грудь ломило тяжелой и тупой болью, а теперь плачется легко и радостно, как любится. Особенно испытал я это во время двухдневного хождения по Петрограду с кружкой, когда каждое даяние, каждый знак симпатии к раненым вызывал во мне неописуемое волнение. И сколько добрых людей, сколько золотых сердец прошло перед моими счастливыми глазами!
24 сентября
Схоронили Инну Ивановну. Уже давно только притворялась она, что живет, и ушла-таки к своему Павлуше. Не знаю, встретятся ли они там, но оба они в одном отныне, что нам неведомо; там же и Лидочка моя, там и я буду.
Но сколько умирает! Как просеку вырубает кто-то, и с каждым днем редеет знакомый лес…
30 сентября, среда
Со скорбью и нестерпимой жалостью смотрю я на людей. Какая тяжкая их доля на этом свете, как трудно им жить со своею неразгаданной душой! Чего хочет эта темная душа? Куда стремится она через слезы и кровь?
Все дни слушаю рассказы о беглецах из Польши и Волыни, о их необыкновенном шествии по всем дорогам. Кто-то назвал их «беженцами» и этим словом сразу внес успокоение: занесли беженца в книгу, поставили на счет, вычислили и теперь так говорят о нем, будто эта порода давно уже существует и мало кому нравится. А я этого спокойствия не понимаю, и мне больно представить, как шли они по дорогам и сейчас еще идут, со скрипом возов, с плачем и кашлем простуженных детей, с мычанием и ревом голодной домашней скотины. И сколько их – ведь точно целые страны переселяются с места на место, оглядываясь, …на дым и пламя горящих городов и сел. Лошадей не хватает, и многие, как рассказывают, запрягают коровенок и даже собак покрупнее, а то и сами впрягаются и везут, как в древнейшие времена, когда впервые кто-то погнал человека… да и до сих пор гоняет его. Трудно представить, говорят, что делается на дорогах: идут такими толпами, в таком множестве, что скорее на Невский в праздник похоже, нежели на пустынное, осенне-грязное шоссе. И долго еще будет гонять нас эта неведомая сила?
А тут сегодня еще новое печальное известие: напали болгары на сербов у какого-то Княжевца… и значит, не понимали мы этого: зарежет-таки брат брата? Вся душа содрогается, когда подумаешь, что и этот народ погибнет, что и этот луг скудный выкосят косари; каково им ждать теперь и прислушиваться: идут, идут! А что стоит вырезать и этих – ведь вырезали же турки 800 тысяч армян, как пишут газеты. Да что говорить: плачу и плачу, всех мне жаль и каждую минуту надрывается сердце над новым несчастьем. И не знаю я, молить ли мне Бога, чтобы он наказал предателей-болгар, или и здесь склониться перед непонятной мне тайной человеческой души?
А вчера было близко к тому, что вместо жалости и слез чуть не разразился проклятиями, еле-еле смирил себя за целую бессонную ночь. Попалась мне газета, где речь как раз идет о несчастных армянах; и вот что рассказывает очевидец, привожу его слова с точностью, как они напечатаны черным по белому:
«Но самые ужасные картины этот редкий очевидец наблюдал в Битлисе. Еще не доходя до Битлиса, в лесу он увидел группу свежезарезанных мужчин и возле них трех женщин, – совершенно голых – повешенных за ноги. Около одной из них ползал годовалый ребенок и тянулся ручками к матери, а мать с налитым кровью лицом, еще живая, протягивала руки к ребенку; но они не могли дотянуться друг до друга».
Мог ли я заснуть, однажды представив себе такую картину? Конечно, не мог, всю ночь прерывалось у меня дыхание и кровь приливала к мозгу, точно самого меня повесили за ноги и тянут кверху. Минутами начиналось настоящее удушье. Но любопытно, что и слезы у меня высохли за эту ночь: все покрывал собою гнев, потребность проклинать убийц и еще какое-то чувство. Главное, оно.
…Он, годовалый несмышленыш, и сам тянулся к ней, все еще признавал в ней мать… «Но они не могли дотянуться друг до друга». Или расстояние велико было, или просто глупенький мальчик не умел подползти, где следует, и подать руки. А что ей нужно было? Не жизнь и не спасение, на которые невозможно было рассчитывать, а лишь одно: чтобы на миг соединить руки и в этом прикосновении обрести что-то великое для ее сердца. «Но они не могли дотянуться друг до друга».
И всю эту ночь в каком-то бреду, диком кошмаре, сам задыхаясь от удушья, я мысленно старался соединить эти безнадежно протянутые руки. Вот, кажется, сейчас соединю, сейчас они коснутся друг друга – и тогда наступит что-то вечное, что-то солнечное, какая-то немеркнущая жизнь… и нет, не вышло, что-то потянуло назад, неведомая сила оттягивает и меня. …Под конец стало грезиться что-то совсем чудовищное: эти руки, вместо того чтобы стремиться к соединению, уже тянутся ко мне с намерением удушать, кольцом охватывают горло, и уже не четыре их, а множество, множество…
…Сегодня много странных мыслей и непроходящее волнение. Смотрю на каждую пару рук, чем-нибудь занятых или зря болтающихся в рукавах, и все мечтаю о соединении. Думал об Инне Ивановне и матерях. Как они не понимают, что каждая из них, оплакивая своего сына, сама стреляет в сына другой матери, а та, наоборот, и все плачут? Нет, понимают, вероятно, это так просто, – здесь сила в чем-то другом. Кто к кому тянется, чтобы соединиться? И кто вечно этому мешает? «Но они не могли дотянуться друг до друга» – говорит очевидец.
И прошел мой гнев, и снова стало мне печально и грустно, и опять текут у меня тихие слезы. Кого прокляну, кого осужу, когда все мы таковы, несчастные! Вижу страдание всеобщее, вижу руки протянутые и знаю: когда прикоснутся они друг к другу, мать Земля к Сыну своему, то наступит великое разрешение… но мне его не видать. Да и чем заслужил? Жил я «клеточкой» и умру такой же клеточкой, и только об одном молю судьбу свою: чтобы не была напрасной моя смерть и страдания, которые принимаю покорно и со смирением. Но не могу совсем успокоиться в этой безнадежности: горит у меня сердце, и так я тянусь к кому-то руками: прийди! дай прикоснуться! Я так люблю тебя, милый, милый ты мой!..
И все плачу, все плачу, все плачу.»
Прозвучали фрагменты из повести Леонида Андреева «Иго войны», которая была написана им в 1916 году.
«В Первой мировой войне участвовало 38 государств, население которых составляло 1,5 млрд человек, то есть большинство населения земного шара. – пишет в своей статье кандидат филологических наук Галина Козлова — Война, которая получила название «великой», разделила Россию на два лагеря, приверженцев войны патриотической «до победного конца» и сторонников революции, желающих прекращения войны и начала революции.» Тогда события, последовавшие за Первой мировой войной, стали для Леонида Андреева просто роковыми, они глубоко потрясли его. С этого момента почти все его мысли были связаны с Россией, ее судьбой и ее будущим. Писатель, ждавший с надеждой революции, категорически отверг ее, как и сам большевизм. Не смог он принять и весь ужас братоубийственной Гражданской войны.
«Революцию Леонид Андреев воспринял как разрушение русской культуры, как возвращение варварства. Вступив в ряды белого движения, он возлагал надежды на помощь союзников, обратился к ним со статьей «S.O.S.(спасите наши души!)». Но в целом этот призыв писателя, как и вообще вся его публицистика военного периода, не получили широкого резонанса. Позиция Андреева-публициста считалась чересчур индивидуальной, чтобы иметь значительное влияние на современников.»
После революции интерес к творчеству Леонида Андреева для российского общества постепенно стал совсем минимальным и почти сошел на нет. Этот интерес стал возвращаться лишь только после смерти Сталина. А затем уже более активно, начиная с перестройки. По сути, о самом писателе и о его повести «Иго войны» забыли на долгие 80 лет. Почти до момента первого издания его собрания сочинений в 1996 году.
Стоит отметить, что название повести глубоко символично. Согласно словарю Владимира Даля, иго — это «ярем, ярмо, хомут для рабочего скота». «Иго войны» как ярем, подчинило себе волю Ильи Петровича. Да так, что он даже помышлял покончить жизнь самоубийством, но не решился это сделать.
В своей повести Леонид Андреев показал нам человека-мещанина, в повседневный размеренный мир которого вторглась война. Она обострила все его чувства, извлекла из глубины его души и подсознания те низменные инстинкты, которые в мирное время практически не проявляются. А тут в острый момент жизни показали свою истинную сущность.
Ведя трудный диалог со своей совестью, герой повести успокоил себя тем, что стал работать в больнице и помогать раненым. Но все же он не смог преодолеть свой страх перед наказанием Божьим. В этом и состоит сущность эстетики и философии Леонида Андреева, для которого добро и зло двойственные чувства. Об этом он еще в 1891 году размышлял в своем дневнике: «Я хочу написать такую вещь, которая собрала бы воедино и оформила те неясные стремления, те полусознательные мысли и чувства, которые составляют удел настоящего поколения. <…> Я хочу показать всю несостоятельность тех фикций, которыми человечество до сих пор поддерживало себя: Бог, нравственность, загробная жизнь, бессмертие души, общечеловеческое счастье и так далее.»
И еще. Писатель и человек Леонид Андреев всю жизнь в своих произведениях пытался найти ответы на очень сложные вопросы, которые ставит жизнь перед каждым человеком. И не всегда находил их.
Вот как написал об этом Александр Блок: «В (пьесе «Жизнь Человека»), как во всем ряде произведений Андреева, который открывается этой пьесой, поставлен нелепый, досадный вопрос, который предлагают дети: «Зачем?». Что ни скажешь ребенку, он спрашивает: «Зачем?». Взрослые на этот вопрос ничего не в состоянии ответить; но они также не в состоянии признаться в том, что они не могут ответить на этот вопрос. Просто – «глупый вопрос», «детский вопрос»; вот то, что мне лично кажется самым драгоценным в Леониде Андрееве; он всегда задавал этот вопрос, и был трижды прав, задавая его, потому что вот сейчас этот самый вопрос задает цивилизации великое дитя — Россия, а ответить на него так, чтобы за ним не последовало опять второе, полуравнодушное, полукапризное «Зачем?» — никто не может.» — Писал Александр Блок и продолжал далее: «Леонид Андреев задавал этот вопрос от самой глубины своей, неотступно и бессознательно. Сознательно он, чем дальше, тем больше, умствовал и сам способен был ответить на него не раз взрослее взрослого, глупее глупого. Но была в нем эта драгоценная, непочатая, хаотическая, мутная глубь, из которой кто-то, в нем сидящий, спрашивал: «Зачем? Зачем? Зачем?», и бился головой о стену большой, модно обставленной, постылой хоромины, в которой жил известный писатель Леонид Андреев, среди мебелёй нового стиля.»

Леонид Андреев в кругу русских писателей.